Зона отдыха в частном доме своими руками фото

Зона отдыха в частном доме своими руками фото
Зона отдыха в частном доме своими руками фото

Павел Пепперштейн. Диета старика

--------------------------------------------------------------- © Copyright Павел Пепперштейн © Изд: AdMarginem, 1998 Date: 09 Nov 2008 Scan & spellcheck: niti --------------------------------------------------------------- 0x01 graphic Содержание Михаил Рыклин Триумф детриумфатора 2 I. Кумирня мертвеца 23 II. Холод и вещи Пассо и детриумфация 67 Знак 77 История потерянного зеркальца 91 История потерянного крестика 108 История потерянной куклы 126 Лед в снегу 133 III. Еда Около молока 150 Супы 158 Яйцо 161 Горячее 192 Грибы 196 Ватрушечка 204 Кекс 212 Бублик 217 Колобок 224 Каша с медом, лед с медом, холодец 267 IV. Мой путь к Белоснежному дому День рождения Гитлера 286 Мой путь к Белоснежному дому 289 Бинокль и Монокль I 294 Комментарий 312 Бинокль и Монокль II 318 Инструкция по пользованию Биноклем и Моноклем 339 Предатель Ада 340 Философствующая группа и музей философии 357 Голос из китайского ресторана 364 Эпилог 372 Михаил Рыклин Триумф детриумфатора Линия и буква В свой тридцать один год Павел Пепперштейн не просто писатель со стажем. Я вообще не знаю, когда он начал писать. Первый из публикуемых здесь текстов был написан еще при жизни Брежнева (в 1982 году), в эпоху, которая и людям постарше теперь представляется почти мифологической. И хотя автору было тогда всего шестнадцать, он утверждает, что это далеко не первый из написанных им рассказов. Паша -- случай в истории литературы довольно редкий -- приходит к нам со своим письмом прямо из детства. Такое невообразимо раннее начало составляет часть его литературного проекта. Автор "Диеты старика" решил, что вместо того, чтобы, подобно Набокову и Прусту, постоянно обретать утраченное детство, вступая в сложные игры с Мнемозиной, лучше вообще из него не выходить, оставаться в нем. Это можно расшифровать и так: постоянно созревать внутри собственного детства, давать взрослеть эйдосу детства, не расставаться с игрушками и тогда, когда рисуешь, пишешь, делаешь инсталляцию или создаешь "тексты дискурса" (так Паша называет свои более поздние теоретические вещи). Конечно, подобной эйдетизации поддается не всякое детство, но такое, которое содержало в себе возможность практически бесконечного опосредования -- и притом еще ребенок должен суметь воспользоваться стечением обстоятельств. Уникальность случая Паши в том, что оба эти условия совпали. Он был ребенком внутри очень важной отрасли советского книжного производства, иллюстрирования и написания детских книг. Мифология детства создавалась В.Пивоваровым, И. Пивоваровой (родителями П. Пепперштейна), И.Кабаковым, Э.Булатовым, Г. Сапгиром и другими членами концептуального крута одновременно с критической рефлексией по поводу возможностей такой мифологии, ее законов, степени вмешательства идеологии и т.д. Как русская литература вышла из гоголевской "Шинели", так московский концептуализм во многом вышел из иллюстрирования детских книжек. Павел Пепперштейн рос, можно сказать, в эпицентре этого процесса, вещи приходили к нему вместе со своими эйдосами. Экспериментальность его детства -- в том, что оно располагалось внутри "индустрии детства", было многократно опосредовано; в результате непосредственно воспринимался сам акт иллюстрирования. Ближайшим эквилентом такого детства является не состояние взрослости, когда принцип реальности, прикрываясь щитом ответственности, доминирует в той или иной форме , а некая былинная старость, по сравнению с которой столетний юбилей -- это просто детская шалость. Старик в "Диете старика" не только не отучился лепетать, но изрядно усовершенствовал это умение и ценой длительного упражнения в лепете обрел право говорить вещи, которые конвенция строго-настрого запрещает произносить взрослому (зрелому) человеку. Впрочем, для прямого выпадания из детства в баснословную старость необходимо соблюсти одно условие: жизнь в таком случае должна с самого начала быть перемешанной со смертью, которая не имеет возраста и поэтому может произвольно украшать себя атрибутами детскости и стариковства. Ребенок, упорно сопротивляющийся выпадению из поддающегося опосредованию детства, -- тот же древний старик, отказывающийся принимать пищу и тем самым продолжающий стареть без конца. Иначе и быть не может: ведь то, что обычно следует за детством, здесь a priori объявляется достоянием самого детства (становящегося как бы метадетством). Если из обычного детства выпадают во взрослость, из метадетства не выпадают вообще: старость является точно таким же его атрибутом, как и младенчество. Героем рассказа "Кумирня мертвеца", открывающего книгу, является старичок, сидящий рядом с собакой по имени Рой, точной стеклянной копией умершей собаки. Из реплик персонажей мы понимаем, что старичок давно умер. Да и те, кто говорят о нем, сами зависли между жизнью и смертью (куда ближе к смерти) и не умирают разве что потому, что на них смотрит стеклянная собака, единственный "живой" герой рассказа. Своей стеклянностью эта собака оживляет все остальное (в тексте есть намек, что он написан скульптором, создавшим собаку). Сумей она закрыть глаза -- и все исчезнет, потому что повествования Пепперштейна длятся благодаря мертвому взгляду. В рассказе "История потерянного зеркальца" героем является небольшое зеркало с изображением Кремля, которое переходит от девочки к симпатичному матерому бандиту, знакомится с его пистолетом, оказывается косвенной причиной его осуждения и смерти, попадает к другой девочке, дочери раскрывшего преступление следователя, после чего возвращается к своей первоначальной обладательнице, чтобы среди прочего запечатлеть акт ее соития с виолончелистом по фамилии Плеве и многие другие детали. Вся проза Пепперштейна в той или иной мере зеркальна. Даже если зеркало не становится действующим лицом, все непрерывно отражается во всем. Невозмутимая зеркальность позволяет избежать психологизации и так называемой "лепки характеров", которой обычно кичатся профессиональные литераторы. Мир зримого и мир текста в этой прозе строго разделены. Профессиональный график, Пепперштейн, как никто другой, осознает произвольность и тщетность любого иллюстрирования. Линию отделяет от буквы невидимая, но несводимая дистанция. Более того, это два радикально различных смыслообразующих принципа. Зрение и письмо значимы друг для друга в силу разделенности, которая достигает своего апогея в тот момент, когда они, как кому-то может пригрезиться, совпадают, исчезают друг в друге. Пожалуй, только тексты профессионального рисовальщика могут с такой неизменной настойчивостью демонстрировать то, чем литературное зрение отличается от простого умения видеть и является по отношению к этому умению разновидностью самопросветляющейся слепоты. Эта невидимая демаркационная линия непрерывно воспроизводится актами "пустотного иллюстрирования", иначе говоря, демонстрацией простой интенции что-то прояснить в тексте с помощью рисунка (и, конечно, наоборот). На аутизм обречен, собственно, не рисунок, а само стремление перекодировать линию в букву. В текстах Пепперштейна присутствует воля не делать литературу профессией. В этом она асимметрична рисованию. Акт рисования график превращает в средство обмена с миром, обеспечивающее ему условия существования. Даже не работая на заказ, он внутренне принимает в себя взгляд Другого (на профанном языке это также называется "учитывать чужой вкус", воспроизводить предполагаемый вектор желания). Зато в качестве пишущего он берет реванш, отказываясь вступать в обмен. Он не вступает с читателем в компромисс, не подстраивается под него, вынуждая его пройти весь путь, который преодолел автор. Для читателя такая установка крайне непривычна: ведь на бессознательном подстраивании под него и строится литературный успех в обычном понимании слова. Писатель принимается аудиторией с энтузиазмом потому, что до этого он с не меньшим, хотя и стыдливо скрываемым энтузиазмом принял эту самую аудиторию в себя. В домогающейся успеха литературе всегда уже учтен ее читатель, и она ограничивается тем, что просто "разрабатывает" его. Только небескорыстное простодушие журналистов заставляет их усматривать в этой встрече некий coup de foudre, что-то неожиданное и непредсказуемое. Пепперштейн -- редкий писатель, который действительно не знает и даже не хочет знать, каким будет его читатель. Со стороны он вполне может сойти за Нарцисса, тем более, что его нарраторы, как правило, не скрывают своего нарциссизма, при виде читателя в ужасе закрывая лицо руками. Но эти тексты не нарциссичны, если понимать под нарциссизмом любование самим собой. Это через них, напротив, постоянно любуются чем-то совершенно иным, калейдоскопическим струением внешнего. Автор все время хочет разглядеть, прописать нечто настолько мелкое, что оно может представлять разве что интеллектуальный интерес. Принимая сторону детали, он незаметно принимает в себя смерть. Местами его письмо является уже загробным, вестью с того света. Литература для Пепперштейна -- это мир возможного, которое, впрочем, не следует путать с потенциальным, с тем, чему еще только предстоит реализовать себя. Напротив, лишь возможное, не нуждаясь в воплощении, принадлежит к сфере актуального постоянно. Герой рассказа "Предатель Ада" изобретает оружие, позволяющее превращать смерть в перманентное, интенсивное наслаждение, делая ее желательной и желанной. Тем самым он, подумают некоторые, выбирает сторону Рая. Но смерти, увы! боятся как раз потому, что она несет с собой чудовищное по интенсивности наслаждение, граничащее с ужасом и уже не нуждающееся для самореализации в фигуре личности. Ведь только факт воплощения ограничивает ужас его известными формами и вообще делает известное известным: за пределами воплощения -- почему, собственно, развоплощение, несмотря на местами хитроумные религиозные утешения, так пугает -- не возможно, а (намеренно не извиняюсь за этот невольный каламбур) необходимо Бог знает что. В рассказе "Грибы", где дистанция между нарратором и автором резко сокращается, герой всеми силами пытается стряхнуть с себя галлюциноз, в отчаянии называя его "первобытным мозгоебством". Зачем? Потому что в его интенсивном состоянии, "на плато", максимум наслаждения обречен совпасть с максимумом страдания, на какое-то время делая избыточной, если не излишней саму форму личности, включая ее аффективный пласт. Плыть в таком состоянии на автопилоте значит стать простой фигурой бреда. Счастливо избегнув крайне дискомфортного состояния, герой "Грибов" через несколько часов вознаграждается целым пучком удачно сцепившихся аффектов, завершающимся сбором мухоморов (древнейших галлюциногенов). Теперь, возможно, станет яснее парадокс, связанный с изобретением "предателя Ада", Койна. Он изобретает невозможное: бесконечно интенсифицируя связанное со смертью наслаждение, его оружие (о чем ученый умалчивает или, будучи фигурой сна, не догадывается) претендует заморозить в каком-то невидимом холодильнике страдание, как если бы это были два разных процесса. Паша находит из этого тупика оригинальный многоступенчатый выход: во-первых, изобретение совершается во сне героя рассказа, почти совпадающего с автором, во-вторых, это происходит во вполне определенном сне. Он приснился потому, что герой-автор бессознательно хотел заработать много денег, продав свой сновидческий сценарий Голливуду, "...мною руководило смутное чувство, что этот несуществующий фильм и эта запись когда-нибудь принесут мне деньги. Это беспочвенное предчувствие возникло у меня уже во время "просмотра", и оно до сих пор меня не покинуло". А так как Голливуду можно продать нечто "массово-развлекательное", сон вполне естественно совершает непредставимое -- интенсифицирует наслаждение, купируя боль. По сути дела, "предателем Ада" оказывается не герой сна, а сам сон, взыскующий голливудского Рая. Хорошо было бы увидеть еще один, симметричный данному, сон, в котором наслаждению без боли соответствовала бы боль без наслаждения, изобретенная каким-нибудь угрюмым диктатором в лесах Камбоджи или Туруханского края. Наградой за такой сон могло бы быть резкое обнищание сновидца. Если внимательно следить за хронологическим порядком текстов, можно заметить, что для того, чтобы поддержать акции возможных миров на достаточно высоком уровне, автору все чаще приходится: а) заставлять своих героев прибегать к галлюциногенным препаратам и б) под видом комментария создавать настоящие философские диссертации. Здесь он хорошо вписывается в новейшие тенденции интеллектуальной русской прозы, которая растворяет уже растворенный политиками принцип реальности в Реальном (фактически понимаемом как желание Другого). Специфическая "кислотность" становится условием письма, стремящегося за пределы социальности, на которую, впрочем, и без того нельзя опереться, настолько рыхлой является ее ткань.- Другими словами, препарат довершает дереализацию мира, который и сам несет на себе черты откровенной бредовости, развиваясь по сценарию компенсированного психоза'. Убегая от мира, бессильно претендующего воплощать в себе принцип реальности, герой на самом деле лишь перебегает из одного бреда в другой, скорее всего даже менее тяжелый. Эта стратегия по-разному преломляется в "Dostoevsky-trip" В. Сорокина, "Чапаеве и Пустоте" В.Пелевина и "Бинокле и Монокле" Пепперштейна (написанном при участии С.Ануфриева). Герой этого текста, фон Кранах, которому пастельные тона Ренуара милее темных фонов его однофамильца Кранаха и которому СС поручает борьбу с партизанами, пытается узнать истину о партизанском отряде некого Яснова (Паша расшифровывает эту фамилию как "Я-снов", но стоит подумать и над такими вариантами: "Я-снова" -- постоянное возвращение "я" после кислотного растворения -- и "Я-с-новым" -- возвращение этого "я" всегда новым, но при этом сохраняющим иллюзию собственной идентичности). Пленный врач отряда Яснова, Коконов (аллюзия более чем понятная), соглашается "рассказать все" при одном условии: если он вколет себе и Кранаху некий препарат, кажется, первитин. Немецкий романтик идет на это и под действием препарата узнает многое об отряде и его командире, но "истина" оказывается настолько яркой, что он не может ее записать. Более того, сам критерий отделения фикции от не-фикции пропадает. "Я" Кранаха оказывается "я-снов", которое под видом партизанского командира искало самого себя. Проблема "я-снов" в том, что оно не может стать "я-снова": входя в сны, оно утрачивает и одновременно обретает себя. Исчезает Кранах, носивший монокль, любивший картины Ренуара, липовый отвар и "Войну и мир", и явственно проступает черный фон Кранаха, графическая изнанка его пристрастий. В сны фон Кранаха вселяется некое существо (из комментария следует, что это Дунаев -- главный герой медгерменевтического романа "Мифогенная любовь каст") -- или, что более вероятно, сам фон Кранах становится частью снов этого существа -- которое в дидактических целях, чтобы отучить его от монокулярного зрения, наносит ему удар биноклем. Впрочем, бинокулярное зрение рискует оказаться фатальным для немца: его шансы стать "Я-с-новым", несмотря на данное ему берлинским начальством разрешение на отдых в Альпах, невелики; отпуск вряд ли поможет ему "отремонтировать" поврежденное "я". Тексты Пепперштейна псевдонарративны, в них присутствует своеобразная воля к незавершенности. Автор не подмигивает читателю из своей ниши, намекая на то, чтобы они-де уже прошли вместе изрядный отрезок пути и скоро благополучно придут к финишу. Пепперштейн заменяет креативную установку, свойственную большинству пишущих, рекреативной: он превращает письмо в отдых, соглашаясь принять его как поражение (не случайно сборник его стихов называется: "Великое поражение и великий отдых"). Отсутствие сговора с читателем заставляет предположить в авторе "Диеты старика" любителя (если относить этот термин не к качеству литературы, а к установке литератора); зато от его читателя требуется профессионализм. Паша легко переходит с прозы на стихи, которые иногда походят на поэмы и занимают десятки страниц, переходя в теоретические комментарии. Местами эти стихи воспринимаются как водные преграды, преодоление которых требует обладания подводными крыльями; в противном случае читатель рискует сразу пойти на дно. Единство книге придают не нарративные тексты, а комментарии, написанные в основном в последние годы. Эти "тексты дискурса" категорически не рекомендуется пропускать: именно в них сконцентрированы самые неожиданные интерпретационные возможности. Иногда дешифровка на первый взгляд прозрачных нарративов оказывается крайне сложной и многозначной. Интерпретация здесь -- не менее важный акт, чем написание интерпретируемого текста. В комментариях все чаще встречаются имена Пруста, Набокова, Кафки, Борхеса, Юнга, Фрейда, Хайдеггера, переориентирующие ранее написанные тексты на более широкое культурное пространство, чем то, в котором московский концептуализм функционировал первоначально. Думаю, что публикация "Диеты старика" бросает ретроспективный свет на речевую и инсталляционную практику Медгерменевтики, одним из основателей которой был Пепперштейн. Эти тексты также "не создают отношений", как и медгерменевтические, через них читатель должен поставить диагноз самому себе. С графическими же листами их роднит то, что они подписаны именем собственным и отчасти восстанавливают фигуру авторства. В фильме П. Гринуэя "Контракт для рисовальщика" дочь хозяйки поместья роняет в разговоре с художником-графиком любопытное замечание: "Если вы действительно талантливы, акт рисования полностью поглощает вас, и вы по определению не понимаете того, что значит видеть. Если же, рисуя, вы умудряетесь еще и следить за смыслом того, что вы делаете, вы, во-первых, лишены настоящего таланта, а во-вторых, опасны, так как можете не только зарисовать, но и заметить нечто вас не касающееся". Смерть рисовальщика в конце фильма доказывает, что это противопоставление не работает: художник запечатлел и одновременно заметил знаки смерти другого человека (хозяина поместья), но не смог расшифровать знаков собственной смерти. Он оказался талантливым рисовальщиком и неплохим наблюдателем: подвели его непростые отношения со здравым смыслом, который большинство людей несправедливо отождествляют с умом. Своим творчеством Пепперштейн стремится избежать дилеммы, сформулированной английской аристократкой, как это делали до него Кабаков, Пивоваров, Монастырский и другие художники-литераторы. Линия дискурса составляет часть его рисования, а рисование, в свою очередь, вызывает к жизни все новые и новые дискурсивные формации. При всей интенсивности взаимодействия эти две практики не пересекаются ни в одной точке, хотя иногда, особенно в инсталляциях, кажется, что они соприкасаются краями. В результате этой несводимой двойственности ограничиваются как идеосинкратичность рисования, так и безмерность притязаний слова, характерная для всего русскоязычного региона (как в досоветское, так и в советское время). Другое следствие этой двойной игры -- принципиальная неполнота каждой из задействованных практик, которую автор не только не стремится скрыть, но и всячески подчеркивает, выдвигает на первый план. Им отрицается сама возможность органического письма, неизбежными стигматами которого являются психологизм и эдипизация. Детская литература прежде всего интересует Пепперштейна в кэрролловском смысле: как литература нонсенса. Вместо проникновения в жизнь эта литература, прикрываясь дидактическим алиби, с неменьшим упорством проникает в смерть. В отличие от ценимого большинством психологизма, нонсенс, сообщником которого является автор "Диеты старика", при виде жизни постоянно закрывает глаза, стремясь превратить ее в игру световых пятен за веками. Не случайно у Пруста за радужной игрой переходящих друг в друга ассоциаций он обнаруживает два физиологических акта: испражнение и онанизм. С метафорой Паша борется потому, что все, включая дефекацию и мастурбацию, является метафоричным изначально, до всякой профессиональной "накрутки". Люди видят сны уже внутри сна. Поэтому записанный сон неизбежно фальсифицирует сон увиденный. Иногда между ними возникают странные несостыковки. В "Толковании сновидений" Фрейд приводит ясный, по его мнению, сон. Это не собственный сон его пациентки, а рассказанный ей кем-то, т.е. вдвойне беллетризованный сон (она "слыхала его на одной из лекций о сновидении"; "его истинный источник остался мне не известен"). Отец умершего ребенка, смертельно устав, лег спать в соседней комнате, но оставил дверь открытой, чтобы из спальни видеть тело покойника, окруженное зажженными свечами. Около тела сидел старик и бормотал молитвы. "После нескольких часов сна отцу приснилось, что ребенок подходит к его постели, берет его за руку и с упреком ему говорит: Отец, разве ты не видишь, что я горю? Отец просыпается, замечает яркий свет в соседней комнате, спешит туда и видит, что старик уснул, а одежда и одна рука тела покойника успели уже обгореть от упавшей на него зажженной свечи". Анонимный лектор дал этому сну очень простое истолкование: на лицо спящего отца из соседней комнаты падал яркий свет, и он вызвал у него мысль, какая возникла бы у него и в бодрственном состоянии -- в комнате упала свеча и вспыхнул пожар. Возможно, он уже перед сном подозревал, что старик "не может добросовестно выполнить свою миссию". Для Фрейда это истолкование, конечно, слишком просто и рационалистично. Он опровергает его своим обычным, "мягким"(ведь он -- ученый, врач) способом, а именно дополняя его, снабжая разъяснениями и комментариями ("Мы тоже ничего не можем изменить в этом толковании, -- разве только добавим..."). Следуют добавления: содержание этого сновидения "сложно детерминировано", т.е. далеко от простой физиологической реакции на свет в соседней комнате. Тут явно замешан порядок речи и бессознательное: ребенок говорит не случайные слова, а такие, которые были "действительно сказаны им при жизни и связанные с важными для отца переживаниями. Его жалоба: я горю, -- связана с лихорадкой, от которой он умер, -- а слова: отец, разве ты не видишь?.. -- с каким-то нам неизвестным, но богатым аффектами эпизодом". Итак, неизвестное начинает наполняться аффектами, как бы становясь немного менее неизвестным. Хотя о природе аффектов мы ничего не узнаем, важно уже то, что они есть. Фрейд идет дальше и замечает, что в этом сновидении вызывает удивление то, что оно могло возникнуть "в условиях, требующих, казалось бы, быстрого пробуждения". Но и здесь можно обнаружить осуществление желания, делающее сновидение "вполне осмысленным явлением". В чем состоит это желание? Мертвый ребенок, отвечает Фрейд, ведет себя здесь как живой, он подходит к постели отца, говорит с ним и берет его за руку, повторяя содержание какого-то неизвестного воспоминания, "из которого сновидение извлекло первую часть речи ребенка" ("Отец, разве ты не видишь..."). Отец бессознательно хочет видеть ребенка живым и, чтобы осуществить это желание, на мгновение продлевает сон. Он смотрит сон как фильм, в котором его ребенок, по словам Фрейда, "показан живым". В реальности же, отождествляемой с "бодрственным мышлением", он непоправимо мертв; поэтому возвращение к ней так травматично для отца. Заключительная ремарка Фрейда звучит так: "Если бы отец сразу проснулся и у него появилась мысль, которая привела его в соседнюю комнату, то он как бы укоротил жизнь ребенка на это мгновение"4. Все аргументы лектора остаются в силе, но вносимые усложнения отодвигают их на задний план; они становятся фоновыми для гипотетической существенности вторичных процессов. Продолжая видеть сон, отец на мгновение фразы ребенка -- "Отец, разве ты не видишь,, что я горю?" -- продлил ему жизнь. Но почему только на миг? Сколько длится во сне фраза ребенка? Сколько фраз было забыто, вытеснено и т.д.? Как вообще увиденное становится фразой? Фрейд, как и другие великие пророки, оставляет нас наедине с этими вопросами, побуждая вторгнуться в неизвестное со своими интерпретациями, дополняющими его собственные, которые, в свою очередь, всего лишь дополняют "правильное в целом" толкование лектора. Жак Лакан в "Четырех основных понятиях психоанализа" возвращается к истолкованию этого сна. Он уже не дополняет, а отвергает теорию лектора, согласно которой спящий отец пробуждается оттого, что внешнее раздражение становится слишком сильным, а до этого он лишь реагирует на то же самое, но более слабое раздражение с помощью образов сна. Нет, утверждает Лакан, логика пробуждения не связана с силой внешнего раздражения; она принципиально иная. Сначала спящий действительно защищается от реальности, от пробуждения в ней. Но потом Реальное, понимаемое как реальность желания, начинает видеться чем-то куда более ужасным, чем реальность, и именно поэтому отец просыпается. Он убегает в так называемую внешнюю реальность, чтобы продолжать спать, оставаясь слепым по отношению к Реальному желания -- действительно невыносимо именно оно. Заключительная формула звучит так: "Реальность -- это фантастическая конструкция, которая дает возможность замаскировать Реальное нашего желания"5. Как видим, от интерпретации лектора не остается ничего, но и истолкование самого Фрейда переосмысливается настолько радикально, что становится даже не вторичным, а третичным. Отец просыпается не оттого, что уже не может продлевать во сне жизнь своего сына, но от того, что не может вынести Реальное собственного желания, заключенное в упреке сына "Разве ты не видишь, что я горю?" Пробуждаясь, он совершает акт эскейпизма, перебегая в ужасную, но выносимую реальность, где спящий старик уронил свечу и его покойный сын обгорает. Пожар можно потушить, старика разбудить, но ответить на упрек сына нельзя, потому что его устами говорит бессознательное самого отца; тому просто некуда от него бежать кроме реальности. Во сне отца, по Лакану, вообще нет сына, а есть желание отца. Это меняет статус реальности. У Фрейда он еще довольно высок, хотя несравненно ниже, чем у анонимного лектора. Французский аналитик играет на понижение: мертвый мальчик в соседней комнате все же более выносим, нежели "живое" Реальное сна, принявшее форму упрекающего мальчика. Славой Жижек распространил выявленный Лаканом механизм на идеологию вообще. Это вовсе не мир грез, куда можно скрыться от якобы невыносимой реальности. Она обеспечивает не бегство от реальности, а представляет саму эту реальность как бегство от Реального. "Идеология, -- звучит формула Жижека, обобщающая анализ сна о горящем мальчике, -- это иллюзия, необходимая для того, чтобы бежать от Реального нашего желания" 6.. Вот как далеко завел нас этот короткий сон. А между тем мы даже не знаем и никогда не узнаем, кому же он, собственно говоря, приснился. Сновидец безвозвратно потерян уже для Фрейда. Возможно, кто-то рассказал его лектору, но тот мог сам сочинить его в дидактических целях. Не исключено, что пациентка Фрейда придумала его для того, чтобы намекнуть на какой-то нюанс в их личных отношениях, например, на то, что ее лечение не продвигается так быстро, как ей бы того хотелось, или что она испытывает к нему тайное влечение. (Тогда фраза: "Отец, разве ты не видишь, что я горю" -- естественно, приобретает иной смысл.) А что, если бы мы узнали, что приснилось старику, нанятому читать молитвы по покойному, но не выдержавшему ночного бдения? Число гипотез умножаемо бесконечно. Возможно, мы так много знаем об этом сне именно потому, что мы не знаем и не узнаем, чей это сон, кому он приснился. В результате он является как бы собственностью интерпретаторов: лектора, пациентки (о ее истолковании мы, правда, ничего не знаем), Фрейда, Лакана, Жижека и многих других. Их концепции так захватывающи, что никто, как мальчик в сказке Андерсена, уже не решается "наивно"спросить: а был ли сам сон? Или он кому-то приснился? Предлагаемый Пепперштейном выход из этой ситуации состоит в уподоблении сна тексту. Оба одинаково психоделичны и в равной мере воспроизводят пустоту. Он вспоминает, как в детстве научился засыпать под "Колымские рассказы" Шаламова, которые читались по Би-би-си после передачи "Глядя из Лондона". Они действовали как транквилизатор, хотя -- или именно потому что? -- их содержание было ужасным. Думаю, это происходило не потому, что литература-де разрывает связи с реальностью, преображая ужасное в такой же райский дискурс, как и дискурс о райском, а потому, что в сердцевине самой реальности лежит радикальное зияние или нехватка. Жизнь не выдерживает этой нехватки и крошится, стремясь заполнить ее своими выделениями. Паша приводит интересное место из книги Теренса Маккенны "Истые галлюцинации": совокупляясь со своей девушкой под грибами, автор в момент оргазма кричит: "За Владимира!", имея в виду Владимира Набокова. По мнению наркотизованного здравого смысла, писатель не сумел взять от жизни что-то исключительно существенное, и он, Маккенна, делает это за него, восполняя, как ему кажется, то главное, чего недоставало сочинителю "Лолиты". На самом деле отдаваемого/ возвращаемого здесь недостает не Набокову, а литературе, и русскому писателю по ошибке благородно возвращают то, что тот и так никогда не терял. Именно нехватка, зияние на месте того, что в момент оргазма испытывает, как ему кажется, за писателя псиллоцибиновый гигант, и составляет притягательность набоковских текстов. Внутрилитературные сновидения отличаются от дидактических. Я не могу до конца поверить ни одному рассказу о сновидении, претендующему на научный статус. Очень интересные сновидения наводят на мысль, что их автор, тот же Фрейд, -- человек литературно одаренный, хотя до настоящего одиночества ему еще далеко. Текст окончателен в силу того, что вымышлен до конца, а рассказанный сон всегда приблизителен, так как, претендуя соответствовать увиденному сну, он снимает радикальную проблематичность связи увиденное/записанное. Текст же автономен от порядка видимого, поскольку его видимое полностью расположено внутри него самого; он перестал заигрывать с реальностью и полностью черешел на сторону Реального, если пользоваться языком Лакана. Именно неполная текстуальность "Толкования сновидений" вызывает к жизни научные притязания его автора. Пашина же способность сочинять сны полностью лежит в области литературы и не нуждается в авторитете внешней аналитической инстанции. Сложной представляется и связь литературы с психоделикой. Многие виды психоделического опыта настолько интенсивны, что записанным оказывается нечто иное. Возможно, именно художественная стерильность (вспомним хотя бы "Искусственный Рай" Бодлера7) основных видов галлюциноза заставляет испытавших их видеть в этом опыте нечто особенно ценное. Подозрительна сама беспрецедентность такого опыта на фоне исключительно высокой степени его повторяемости: хотя переживающие эти состояния люди часто представляются себе поэтами в высочайшей мере, в этом опыте отсутствует как раз элемент сделанности, поэзиса. Как можно видеть из рассказа "Грибы", галлюциноз строится по спортивному сценарию: все определяется тем, кто может лучше выдерживать напор деперсона-лизующих сил. Я бы назвал такой опыт, на выбор, или буддизмом спортсменов, или попсовым вариантом просветления. Конечно, идея литературы в таблетках, прописанная Владимиром Сорокиным в пьесе "Dostoevsky-trip"8 интересна не только своей буквальностью, но тем, что препараты потребляются коллективно и разыгрываются по определенному беллетризованному сценарию. Вообще галлюциноз коммунальных тел отличается тем, что в условиях распада насильственного коллективизма он легко отождествляется с нормой. Возникшая эйфория запросто принимается за "аутентичную" форму существования таких тел, за новую форму социальности и т.д.. Непонятно, впрочем, и то, к какой норме можно пробудиться из этих состояний. В "Dostoevsky-trip" также остается неясным, отчего погибает в конце пьесы группа сторонников поглощения литературы в таблетках: виноват ли в таком финале еще не опробованный наркотик под названием "Достоевский", или сыграло роль то банальное обстоятельство, что группе просто некуда возвращаться, потому что отношение ее участников к `смерти опосредовано не Богом, а веществом. Пепперштейн избегает такого буквализма: рецептов потенциального у него так много, что читателю предлагается на выбор любой. Центральным в "Диете старика" является раздел о еде, где речь идет о молоке, ватрушечке, супах, горячем, колобке, грибах и т.д. Интересно, что все эти продукты, кроме галлюциногенных грибов, не съедаются. Съедаемые же грибы относятся к нетелесному порядку: их поглощение не только не насыщает тело, но и угрожает растворить ядро личности. Отвергая остальную пищу, персонаж "Грибов" всеми силами старается не допустить собственной дематериализации, вступая с грибами в единоборство внутри литературы и в каком-то смысле за литературу. Не случайно он опирается при этом на китчевую икону Божьей Матери, кладущую предел стерильной деперсонификации. Ведь само по себе "грибное сияние" расшифровке и переводу в форму литературы не поддается. Впрочем, крайний дискомфорт, как выяснилось потом, оказался путем к высшему комфорту ( утренний эпизод блаженного слияния с природой). Акт поедания отсутствует не только в текстах, но и в снах Пепперштейна: там сколько угодно секса, подъемов, падений и неожиданных встреч, часто со свежими, только что синтезированными сном существами, но что-либо съесть во сне оказывается невозможным. Только в этом плане, собственно, сон и подобен тексту, в остальном различия преобладают. Вообще "галлюциноз" у Пепперштейна является собирательным термином для самых разных состояний, связанных как со сном, так и с бодрствованием. Раньше нечто подобное именовалось грезой. У писателя нет рецепта грезы, тем более ее химической формулы. Стало быть, литература не может быть продуктом какого-то вещества, хотя постоянное заклинающее повторение определенных слов -- "онейроид", "кайф", "галлюциноз" -- наводит на ложный след, заставляя предположить, что литературу, в отличие от пищи, можно потреблять в таблетках или в каком-либо другом виде. Несколько раз описывается даже специальный браслет, в который вставлены капсулы с веществами, вызывающими у героев строго определенные состояния по прейскуранту. Но на самом деле так блаженствовать способны лишь профессионалы страдания, преследуемые фобиями в сопровождении целой свиты прихотливых "приколов". Уже герои первого рассказа кажутся сверхживыми, потому что это -- мертвецы, и каждое из этих "веселых пухлых существ" готово в любой момент превратиться в "фонтан скорби". Под прикрытием галлюциноза на поверхность и позднее выгоняются интенсивные потоки смысла. Beщи и люди выводятся наверх вместе со своими принадлежащими загробному миру двойниками. Конечно, на них можно смотреть и с точки зрения жизни, но она всегда подчинена взгляду из иного мира, составляющему "правильную" перспективу. Только загробность придает людям и вещам приписываемый смысл. Пепперштейн эволюционирует от приватной мифологии детства через ее "эйдетизацию" в работах медгерменевтики к работе с продуктами массовой культуры, со стереотипами как местного, так и западного сознания. Несмотря на неизменную рекреативную установку, его захватывает процесс профессионализации в его основных -- галлюциногенной, компьютерной (обсуждение "Бинокля и Монокля") и интеллектуальной (сочинение "текстов дискурса") -- ипостасях. Последние по времени нарративы не только концептуальны, но и занимательны. Это увлекательное чтение, удачно обрамливаемое многослойными комментариями. У Пепперштейна появляется свой стиль; и если обычный писатель рассматривал бы его появление как завоевание, то автор, чье любительство принципиально, писатель, продолжающий ориентироваться на рекреацию (отдых, otium), а не на креацию (латинский перевод греческого поэзиса), возможно, видит в этом приобретении нечто более двусмысленное. Уже медгерменевтическая практика превращала впечатления детства в эйдосы, лишая их элементов становления. Теперь же мы нуждаемся в особом метауровне для того,чтобы выделить в текстах то, что еще противится занимательности и возможности быть поглощенным читателем. Сложность структуры "Диеты" определяется и тем, что в ней с самого начала встречаются позднейшие вкрапления, дописывания и переписывания, внесенные иногда через 10-12 лет после написания первоначальных текстов. И хотя райское сознание собственной неизменности не покидает автора, оно не мешает ему изменяться. Это видно по тому, с помощью каких приемов им создается в тот или иной момент впечатление вечности. Его герои перестают пахнуть фиалкой, они уже подобно статуям не "источают слезы" и не летают над адом на бутерброде, прикрывшись ломтиком молочно-розовой колбасы. Анатомически эти существа становятся все более достоверными, обрастают физиологическими признаками и все новыми предметами туалета. Сам автор понимает взросление как репетицию смерти. "Сейчас, через много лет, лишь редактируя свои пубертатные откровения, когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни". То, что мы называем "Большой Смертью", лишь завершает процесс постоянного медленного умирания, приметы которого рутинны и в основном настолько банальны, что с ними никому даже не приходит в голову бороться. Книга не случайно называется "Диета старика". Ее автор, едва перешагнувший тридцатилетний рубеж, является ветераном письма, рисования, инсталлирования, комментирования. Он понимает, что из детства ему надо, минуя взрослость, выпасть -- или впасть? -- непосредственно в старчество (с астрономическим числом прожитых лет)9. Но как совершить прыжок через привычное взросление? Как избежать взросления не только автора, но и его текстов? Как избежать наползания времени, медленного затягивания в историю ( как иногда говорят: "Ну, я попал в историю!")? Я не знаю, как это сделать. За каждым остается святое право закрыть глаза, но изменить вектор протекания времени, его, как выражался Гуссерль, "конститутивный стиль", неспособен, кажется, никто. Не взрослеть фактически значит не обращать на взросление внимания, занимаясь чем-то другим, например, что-то бесконечно обсуждая. Впрочем, на всякого колобка довольно простоты, и хотя никого нельзя лишить этого свойства, смысл обладания им подвержен, в свою очередь, закону колобковости, т. е. закону изменения колобка. Паша видит свою задачу в том, чтобы "создать памятник эйфории", а для этого надо "не создавать отношений". Между тем большинство известных интеллектуальных миров, как ему известно, во-первых, пронизано страданием, а во-вторых, только и делает, что создает отношения, т.е. принимает во внимание интересы некоего сообщества. Поэтому герой "Предателя Ада" недолюбливает интеллектуалов и работает на военных и оборонно-промышленный комплекс, так как только эти последние способны создать мир, освободившийся от главного врага Койна, боли. Предаваемый им Ад синонимичен боли, агентами которой являются, в частности, разного рода интеллектуалы, цепляющиеся за свое право страдать. Если в "Бинокле и монокле" речь идет об обучении Запада бинокулярному (фактически полиокулярному) зрению, понимаемому как психоделическое и коллективное, в атмосфере "Предателя Ада" этот коллективизм уже безнадежно архаичен и уступает место чему-то принципиально иному: сверхсовременному оружию, замещающему боль невиданным наслаждением ( о том, что разрушение связки наслаждение / боль объясняется контекстом "сна о больших голливудских деньгах", я уже упоминал выше). Спасение перестает быть особым элитарным усилием, но групповой дискурс также подвергается девальвации. Новая дилемма озвучивается так: либо все просто обречены на спасение, либо ни у кого нет никакого шанса. Спасение в дискурсе сменяется спасением во сне. Ликвидируются последние трещины в памятнике эйфории -- он становится идеально гладким и одновременно безнадежно хрупким, потому что сон о деньгах, придуманный для Голливуда, может в любой миг уступить место низкобюджетному сну, герой которого обрекается на бесконечную боль, служащую изнанкой наслаждения. Кроме того, в несновидческих, как им кажется, мирах, находящихся во власти так называемой согласованной реальности, господствует принципиально иная логика: множество таких миров, в настоящем причиняющих своим обитателям -- при этом, что важно, причиняющих совершенно по-разному -- интенсивную боль, в будущем претендуют на статус миров без боли. Впрочем, не это ли упование выдает им ордер на причинение боли в бесконечно продлеваемом настоящем? Любое обезболивание этих миров -- рискованное предприятие, так как тогда боль уже нечем будет заклясть: ведь социальные утопии и есть настойчивое заклинание боли. В основе замены утопии эйфорией лежит определенная концепция вещи. Пепперштейн считает, что вещь -- это несводимый остаток мысли, подлежащий спасению, содержащий в себе нерастраченный потенциал наслаждения. Иногда эта вещь предстает ему в качестве тела в состоянии перманентного галлюциноза. Текст, в свою очередь, вынужден замещать тело, потому что это последнее "слишком кошмарно". Текст, собственно, конституирует неданность тела, прежде всего тела его автора (это обстоятельство маскирует имя автора, "обезболивающее" отсутствие его тела)10. В тексте "Философствующая группа и музей философии" тщательно описываются иногда довольно экзотические предметы, на которых выгравированы, выбиты или каким-то другим способом записаны философские сентенции. Содержание этих высказываний никак не связано с предметами, на которых они записаны. Уровень предметов и уровень высказываний совершенно самостоятельны: цель записи -- обеспечить каждому высказыванию собственную уникальную плоскость, на которую оно наносится, и тем самым расцепить его с другими высказываниями. Зачем производится расцепление, также ясно: это делается для того, чтобы лишить философский дискурс изначально присущей ему атональности, полемической заостренности одних высказываний против других. Каждое высказывание хорошо, если записано на отдельной плоскости и не претендует опровергать другие. Другие высказывания надо писать на других плоскостях -- вот и все. Плоскость записи устроена так, что является предметным эквивалентом высказывания, никак не связанным с его смыслом: в противоположность иллюстрации, эквивалент успокаивает, "нирванизует" философскую мысль, действует на нее как накопитель уже не диалектики, а эйфории. Высказывания могут при случае меняться плоскостями записи -- от этого их смысл не пострадает. Смысл выводится за пределы диалога. Если традиционная философия определяется Пепперштейном как "опосредованное традицией галлюцинирование в логосе", то задача поверхности записи, или чистой предметности, -- удвоив этот галлюциноз, ликвидировать его. Но проблема в том, как отделить предмет от субстанции, уже при рождении сделавшей его своим агентом. Предмет в философской традиции -- и это Паша показывает на примере Хайдеггера -- это вовсе не испускающее сияние сокровище, а произведение определенным образом ( в конечном счете трансцендентально) сконструированной субъективности. Именно в силу того, что философия как метафизика представляет собой опьянение основаниями, усилие, связанное с поддержанием мира предметов в статусе предметов, а не чего-то другого, она не допускает в мир никаких дополнительных видений, онероидов и других экстатических состояний. Экстатично обоснование мира, а не он сам: вне опьяненности основаниями есть только физика, пространственные развертки вещей. В этом смысле "галлюцинирование в логосе", даже в его "авангардистских" -- хайдегтеровском, дерридианском или делезовском -- вариантах, дело достаточно консервативное и чуждое любой трансгрессии, кроме трансгрессии самой традиции. Сосредоточив эксперимент в области оснований, делают следствия из оснований предсказуемыми, не допускают безумия следствий. Между тем Пашу интересует прежде всего многокрасочное безумие самих следствий. Именно его он хочет лишить атональности. Скажем, Хайдеггер постоянно работал со [сказанным-] несказанным, но [сказанным-] несказанным не любых, а определенных древнегреческих текстов. Качество невысказанное, естественно, также определялось традицией. Он "пытал" тексты исключительно мягко, по определенным правилам, создавая подмеченное Пашей впечатление, что они "сознаются" сами, без какого-либо насилия с его стороны. Тело этого погруженного в традицию философа как бы заключено в читаемых им текстах (и "Башмаки" Ван Гога он читает как текст, и "лес во льду", и "лампу Мерике", если оставаться в жанре философских багателей)11. Поэтому мы и не можем выделить из этих текстов еще одно, лучащееся оригинальностью тело. Поэтому "Башмаки" Ван Гога необходимо образуют пару, их нельзя представить как два разрозненных башмака (полемика Хайдеггера с Мейером Шапиро на эту тему саркастически проанализирована в книге Деррида "Истина в живописи"); поэтому же "videtur" и "lucet" противостоят друг другу в немецком глаголе "scheint", который значит и "светиться", и "казаться" и еще многое другое. Философия -- это агон понятий внутри слов, желание если не ликвидировать их многозначность, то по крайней мере создать некую иерархию смыслов. Лампа шваба -- Мерике наделяется атрибутом свечения в ущерб кажимости швабом -- Хайдеггером с постоянной отсылкой к еще одному, не упоминаемому в Пашином тексте швабу, Гегелю12. В любом акте "окончательного" прояснения, конечно, заключен элемент магии, точнее, поэзиса, подмеченный Пепперштейном. Говорение из оснований обречено приводить в экстаз даже неискушенных слушателей, которые через полчаса после экстаза немеют и не могут передать услышанное (этот эффект отмечается у всех "говорящих" философов, будь то Хайдеггер, Лакан, Витгенштейн или Мамардашвили). Почему лампе Мерике обязательно нужно светиться? Почему оба ботинка Ван Гога нельзя надеть на одну ногу? Отчего так важно знать, на чью именно ногу, художника или крестьянки, они надевались? Для обычного шамана эти нюансы столь незначительны. Почему же здесь они разбухают до космических размеров? Потому что философия даже после смерти выполняет возложеннную на нее традицией миссию отделения ложных претендентов от истинных, хотя истина уже давно не увязывается с присутствием божественной инстанции и принимает профанную форму ортодоксального говорения. В философии был, есть и будет несводимый остаток социального, вызывающий у автора "Диеты старика" попеременно отвращение, восхищение и скуку. Ведь его собственный проект состоит даже не в ликвидации социальности, -- это непоправимо нарушило бы рекреатавную установку, -- а в признании ее ликвидированной изначально. Пронизывающая эти тексты утопия утверждает незначимость того, что объединяет людей, и стремится к ликвидации человечества по самому мягкому сценарию: называть пищевые продукты, не поедая их; любить тела настолько нежно и бескорыстно, чтобы воспрепятствовать их размножению. Старик прекращает есть и скоро замечает, что все в мире стало лучше; ну, а функция продолжения рода для него в прошлом. В этих приватных галлюцинациях есть мудрость и именно поэтому в них нет любви к мудрости, принимающей форму агона, спора, диалога друзей: обладание даже самой хрупкой софией заставляет дистанцироваться от философии. У Паши это дистанцирование принимает форму очаровывающего его притяжения: и любовь к мудрости он замышляет ликвидировать, любя. Во всяком случае, степень интеллектуальности его галлюцинирования постоянно возрастает. То, что еще недавно в русскоязычном регионе представлялось всеобъемлющей литературной средой, в которой проживались миллионы жизней, теперь стремительно капитулирует не только перед компьютером и препаратами, но и перед мыслями. Она быстро интеллектуализуется, компьютеризуется и наркотизуется. В результате вчерашние изгои получают шанс -- или подвергаются опасности, в зависимости от глубины их постижения, стать модными авторами. Десять лет тому назад С.Ануфриев, Ю.Лейдерман и П.Пепперштейн основали группу "Медицинская Герменевтика". Паша определил ее как "высказывающуюся пустоту". Первоначальная греза ее участников состояла в том, чтобы отказаться от слов в пользу терминов, создать чистый язык терминов. Слова не устраивали медгерменевтов тем, что, так как они были придуманы не ими, срок их жизни был им также неподконтролен. ""Условия" прочих слов, которые не являются терминами, расплывчаты, -- поясняет Паша. -- Поэтому время, отпущенное им, кажется вечностью. Термин же определен, он рожден искусственно, поэтому его время -- живое и ограниченное время несовершенного создания". Время жизни обычного слова велико, и никто не в силах его укоротить; возможно, ничто так не ограничивает демиургическую претензию отдельных лиц, как слова. Прием медгерменевтики состоял в том, чтобы как можно больше слов превратить в термины, тем самым взяв срок их жизни под контроль. Если, скажем, колобку суждена долгая жизнь, то изобретенный термин "колобко-вость" будет жить столько времени, сколько пожелают его изобретатели. Члены группы придумывали целые пласты терминов, становясь хозяевами собственного мира. Часто это были аппроприированные слова обыденного языка ("ортодоксальная избушка", "площадки обогрева", "Белая кошка"), а иногда в термины превращались имена собственные (принцип "Ко-нашевич"). При этом теоретический дискурс, с одной стороны, снижался, сближаясь с обычным словоупотреблением, а с другой -- беспредельно расширялся: ведь теоретическим могло стать буквально все. Тем самым завершалась и одновременно доводилась до абсурда советская картина мира, строившаяся из фрагментов произвольно скомпонованной ортодоксальной речи. Теоретизирование медгерменевтики развивалось на фоне энергетического упадка советской идеологии и было своеобразной формой ее приватизации. Потом случилось неожиданное: вакуум социальности так и не был заполнен, напротив, катастрофически расширился, и то, что еще недавно так страстно обсуждалось в узких кругах, стало расти повсеместно, как сорняк. Проблемой стало хоть какое-то ограничение пустотностью стремительно набухающей пустоты. Контуры новой ситуации прихотливы и постоянно меняются; в результате никто не знает, как не быть имманентным ей. Герметичное становится читабельным, трансгрессивное -- модным. Что такое московская концептуальная традиция hie et nunc, в каком отношении стоит она к тому, что претендует быть актуальным, неясно, видимо, не только мне. Особенно эта неясность дает о себе знать в культуре, пока еще не выработавшей механизма музеификации и пытающейся вместо этого поддерживать акции "настоящего момента" на неимоверно высоком уровне. Эта попытка каждодневно проваливается и возобновляется, чтобы провалиться и возобновиться снова. Медгерменевтика постоянно изобретала термины, стремясь наводнить ими мир, вызвать панику на бирже понятий; за инфляцией и крахом должно было последовать небесное спокойствие, самодостаточность свежевы-печенного и с тех пор постоянно заново выпекаемого космоса. Что отличает индивидуальное творчество Пепперштейна от этой групповой стратегии? Почему одни тексты он публикует под своим именем, а другие в качестве части треугольника "старших инспекторов"? Ясно, что эти стратегии переплетаются довольно причудливым способом: отчуждая значительные текстуальные массы в пользу группы, каждый из ее участников получает преимущество, избавляясь от бремени имени собственного, обеспечивая столь необходимую богам анонимность, выражающуюся в умножении их имен. Возвращается ли Паша к имени собственному в "Диете старика", на титульном листе которой остается только его имя-псевдоним? В этих текстах нарушены многие принципы обычного авторства, но для нас не является тайной, что эти нарушения ("инновации") только усиливают авторство как безличный механизм, как инфраструктуру. В последнем смысле его, видимо, не дано избежать никому: ведь для создания имени здесь не нужна даже подпись. Паша черпает свое неавторство из достаточно глубокого источника -- его изначальной чуждости самому себе. Эта чуждость породняет его со всем иным. Во всяком случае, такова логика его ответов Илье Кабакову в каталоге их выставки "Игра в теннис". "Кабаков: Ты уже давно выставляешься за границей, в "чужом месте". Что значит говорить "чужим" на "чужом" языке о "чужих" проблемах? Или слово "чужие" здесь некорректно? -- Пеппершшейн: Есть известные слова Кафки, адресованные его другу Максу Броду: "Как я могу иметь нечто общее со своим народом, когда у меня нет ничего общего с самим собой?" Я бы даже радикализировал это высказывание: мы настолько чужие самим себе, что все остальное становится для нас родным". Заметим, что Кабаков проницательно и аккуратно берет слово "чужой" в кавычки, дистанцируясь от его прямого смысла, лишь зондируя почву, проверяя, что оно значит для Паши как метафора. Чужое в кавычках оказывает для него родным, но уже без кавычек, так велика утверждаемая им степень чуждости (опять-таки, что важно, без кавычек) самому себе, зияние в сердцевине его "я". Именно высшая степень чуждости себе переходит в эйфорию, в отличие от последовательно-депрессивной ориентации текстов Кафки, предполагающей чисто негативное просветление (сошлюсь на знаменитое кафковское высказывание: "Я пишу об ужасном, чтобы умереть довольным", проанализированное в эссе Мориса Бланшо). Позиция Паши проективна: он обретает право "жить довольным", помещая смерть в основание своей личности и тем самым, как он полагает, лишая трансцендентную инстанцию возможности что-либо предрешить в его судьбе. Таким образом он вступает с миром в непосредственно-родственные отношения. Отвечая на другой вопрос Кабакова, Пепперштейн возвращается к своему "пункту": "...мы настолько "чужие" самим себе, что все остальное в мире (места, люди, вещи) кажутся родней, толпой племянников, дедушек, кузин и внучат, по сравнению с этой изначальной чуждостью, живущей в глубине нашего собственного "я""13. Можно ли расшифровать этот ответ так: остается только радоваться, так как депрессия (чуждость себе) настолько изначальна, что имеет своим необходимым последствием эйфорию. Большое искупление невозможно, зато каждая вещь, место, человек являются орудием малого искупления; вселяясь в них, мы бесконечно развоплощаемся, что является доступным нам эквивалентом благодати. Это отлично прописано в финальной "сцене с четырьмя мухоморами" из рассказа "Грибы", где "свечение" (lucet, scheint), как в эстетике Гегеля и в фундаментальной онтологии Хайдеггера, целиком собирается на полюсе изначального галлюциногена (ведь мухоморы -- это "сома", древнеиндийский гриб бессмертия), и получается неплохая (при этом совершенно бессознательная) пародия на столь раздражающий автора "Диеты" "кроткий дух серьезности". Хотя в строгом смысле и лампа Мерике -- своеобразный культурный мухомор, сияние которого способно опьянять и излучать власть, не довольствующуюся простой кажимостью (выходящую за пределы scheint в смысле Эмиля Штайгера, т.e.videtur). Книга Пепперштейна внешне производит барочное впечатление: множество лепнины скрывает несущие конструкции, линия фасада прихотливо изломана пристроенными позднее башенками, балкончиками, бельведерами, вес которых все более непосилен для Гераклов и кариатид детства. Но это впечаление ложно, если принять определение барокко Делезом как "последней попытки восстановить классический разум, распределяя дивергенции по соответствующему количеству возможных миров, отделенных друг от друга границами. Возникающая в одном и том же мире дисгармония может быть чрезмерной, -- она разрешается в аккордах, так как единственные нередуцируемые диссонансы находятся в промежутках между разными мирами... Это воссоздание могло оказаться разве что временным. Пришла эпоха необарокко -- дивергентные миры наводнили один и тот же мир, несовозможности вторглись на одну и ту же сцену -- ту, где Секст насилует и не насилует Лукрецию, где Цезарь переходит и не переходит через Рубикон, а Фан [имеется в виду герой рассказа Борхеса, известного по-русски в двух переводах -- "Сад расходящихся тропок" и "Сад, где ветвятся дорожки". -- М.Р.] убивает, делается убитым и не убивает, и не делается убитым"14. Понятно, что идеально барочными являются для Деле-за "несовозможные" миры лейбницевских монад, а необарокко репрезентируется Борхесом и додекафонией. Паша вносит в этот необарочный мир существенный элемент -- эйфорию, принцип равного наслаждения каждым из его по определению поддельных сияний. Он хочет быть писателем, не теряя статуса обычного сновидца (у него есть план издать книгу своих "действительных" снов), графика, члена медгерменевтики и просто частного человека (старый бодлеровский проект "жизни как искусства"). Написанные им "модные" тексты разлетаются под напором интерпретаций, рисунки заговариваются, фигура речи наносится на "уникальную" и бесконечно репродуцируемую плоскость15. По возрасту Павел Пепперштейн мог бы быть моим сыном, но я -- и в этом я, кажется, не одинок -- не могу представить себе его в этом качестве. В чем-то он реализовал идеал выпадения из детства в глубокую старость, что на поверхности выражается в странном, уникальном в моем опыте двоении. Прощаясь с его книгой, я выразил бы этот парадокс самыми простыми словами: "До свидания, внучек: ты -- мой дедушка". Москва, 10-- 26 февраля 1998 года. Примечания 1. Механизм функционирования одного из таких речевых психозов (противопоставляемого неврозу "немецкой вины") разбирается на материале пьесы В. Сорокина "Hochzeitsreise" в моем эссе "Борщ после устриц"("Место печати", X, 1997, с.142--155). 2. В "Искусственном рае" Бодлер, имея в виду гашиш, связывает невозможность рассказать о наркотической экстатике не просто с параличей воли и с необычайной интенсивностью переживаемого опыта, делающей его самодостаточным. Главную причину он видит в нарциссизме наслаждающейся своим одиночеством личности, которая во всем видит лишь собственные отражения. Из этого мира исключен любой, в том числе и поэтический труд, а вместе с ним, как выражается поэт, "честные средства для достижения Неба". Олдос Хаксли в "Дверях восприятия" пишет о своем опыте принятия мескали-на как о научном эксперименте, но местами не может удержаться от придания ему исключительно высокого статуса в порядке невербального. Странным, но отнюдь не неожиданным приложением к его эмпиризму является мистика. "Но человек, возвращающийся через Дверь в Стене, никогда не будет точно таким, каким он туда вошел. Он будет... подготовлен для понимания связи слов с вещами и систематических рассуждений с непостижимой Тайной, которую они пытаются -- всегда тщетно -- ухватить". Возможно, дело здесь не только в свойствах поэзии Бодлера и прозы Хаксли, но и в том, чем гашиш отличается от мескалина. Опыт галлюцинирования, видимо, также бесконечно дифференцирован и не подводим под общий знаменатель. 3. Об этом в связи с философией Лейбница прекрасно написал Жиль Делез: "Сущность монады в том, что у нее темная основа (или фон): она черпает все именно из него, и ничто не приходит в нее извне и не выходит за ее пределы. В этом смысле необходимость ссылаться на слишком уже современные ситуации возникает лишь в тех случаях, если они способны разъяснить то, что было уже барочным начинанием. Издавна наличествуют места, где то, на что следует смотреть, находится внутри: келья, ризница, склеп, церковь, театр, кабинет для чтения или с гравюрами. Таковы излюбленные места, создававшиеся в эпоху барокко, его слава и мощь. И, прежде всего, в темной комнате имеется лишь небольшое отверстие в потолке, через которое струится свет, проецирующий полотно при помощи двух зеркал на очертания предметов, которых не видно, так как второе зеркало должно быть наклонено сообразно положению полотна. И затем -- стены украшаются трансформирующимися изображениями, нарисованными небесами и всевозможными видами оптических иллюзий: в монаде нет ни мебели, ни предметов, кроме создаваемых оптическими иллюзиями". (Ж. Делез. Складка. Лейбниц и барокко, Москва, "Логос", 1998, с. 28.) Пепперштейн также хотел бы создавать в качестве литературных объектов монады, состоящие из самоотражений: в основе его писательской практики лежит греза об освобождении вещей от субстанции. Став фоном Кранаха, фон Кранах обретает свою сущность и теряет свое "я". 4. 3. Фрейд. Толкование сновидений, Ереван, 1991 (репринт издания 1913 года), с. 363. 5. S. Zizek. The Sublime Object of Ideology. London-New York, Verso, p. 44--45. 6. Ibid., p.45. 7. В заключительном эссе "Искусственного рая" Бодлер противопоставляет гашиш вину: "Вино делает добрым, общительным, гашиш влечет к уединению. Вино, так сказать, трудолюбиво; гашиш, по существу, лентяй. К чему, в самом деле, работать, пахать, писать, производить что бы то ни было, если можно попасть в рай без всякого труда?.. Вино полезно, плодотворно. Гашиш бесполезен и опасен". (Ш.Бодлер. Искусственный рай. Петербург, "XXI век", 1994, с. 181.) 8. В. Сорокин. Dostoevsky-trip (пьеса), Москва, Obscuri Viri, 1997. 9. Эта тема развивалась в инсталляции группы медгерменевтика "Труба, или Аллея долголетия" и в беседе С. Ануфриева и П. Пепперштейна "Полет, уход, исчезновение", давшей название одноименной выставке в Праге и Берлине. "Речь идет, как видим, -- говорит Паша, -- об остановке рождений и смертей. Туннель, уходящий в домашний уют потустороннего, как-то отрезает этих застывших в долголетии стариков от этих "детей", застрявших в предрождении. Все это моделирует своего рода "квазифедоровскую" ситуацию. Для стариков близость к туннелю, параллельность ему является источником долголетия. Туннель -- нечто освобождающее, освежающее. Это приводит нас к старинному упованию на смерть, как на лекарство от болезней и, в конечном счете, от смерти же (смертью смерть поправ...)". (Полет-Уход-Исчезновение, Московское концептуальное искусство [каталог на русском и немецком языке.], Ostfildern, Cantz Vferlag, 1995, р.284.) 10. Связь подписи со стремлением замаскировать, скрыть и вместе с тем метафорически обнажить, выпятить тело автора, родство этих кажущихся противоположностей разбирается в таких работах Жака Деррида, как "О грамматологии", "Почтовая открытка", "La fausse Monnaie". 11. Кстати, для " Вещи и творения" Хайдеггера картина Ван Гога, можно сказать, акцидентальна. Это текст об истоке и о том, "откуда пошел художник, ставши тем, что он есть". А фактически о стыдливой первичности непотаенного перед лицом сущего в его целом. И текст о лампе Мерике также не о лампе, а о последствиях "сияния" для метафизики. 12. Хайдеггер напоминает Штайгеру, что прекрасное определяется в эстетике Гегеля как чувственное свечение. Друг гегельянца Фишера, Мерике не мог об этом не знать. Впрочем, и незнание определения Гегеля не освободило бы его от участия в духе того, что делал Гегель, так как через него в то время говорило нечто более значительное. "Но то, что прекрасно, блаженно светит в нем самом" -- определяется как "гегелевская эстетика in mice". (М. Хайдеггер. Работы и размышления разных лет, Москва. "Гнозис", 1993, с. 245.) Любовь великих философов к власти/истине выражается в постоянно возобновляемом сообщничестве с древней традицией, выражающемся в ее решительном обновлении. В этом смысле они -- экраны, на которые проецируются ожидания их образованных современников. Обращенность их речи столь же фундаментальна, как и сама речь. Как только уши повернутся в другую сторону, она исчезнет. 13. И. Кабаков, П. Пепперштейн. Игра в теннис. Pori, Porin Taidemuseo, 1996 (каталог на английском, финском и русском языках), р. 27; см. также р.47. Интересен и самый последний вопрос, который Пепперштейн задает Кабакову (пятый вопрос на шестнадцатом щите): "Известен старокитайский художественный принцип "ворона на снегу" в Чаньской традиции. Ворона на снегу рисуется столько раз, пока в сознании рисующего не остается "только эта ворона " на "только этом снегу". Однако остается сам принцип " ворона на снегу". Как устранить это противоречие?" Кабаков: "Противоречие в принципе неустранимо. Мало того, в этом рассказе скрывается своеобразный парадокс. "Ворона на снегу" -- уже готовый эстетический объект, эстетическое качество уже гарантировано сюжетом. Но предполагается, что качество эстетического улучшится, если произойдет "вчувствование" в изображение того и другого (вороны и снега. -- М.Р.). Парадокс в том, что, возможно, "качество" нарисованности вороны и снега улучшится, но само эстетическое переживание сюжета не станет от этого сильнее". (Ibid., р.48--49.) Как вопрос, так ответ здесь настолько интересны, что о многом говорят даже без комментария. 14. Д. Делез. Складка. Лейбниц и Барокко... с. 83. 15. См. также: С. Ануфриев, Ю. Лейдерман, П. Пепперштейн. На шести книгах. Duesseldorf, Kunsthalle Duesseldorf, 1990 ( на русском и немецком языках). Кресты-пророки Побежали по дороге, Половина говения, тресни. Редька с хреном убивается, А яйцо с творогом По двору катается. (Костромской губернии, Нерехтского уезда.) I Кумирня мертвеца -- Джим, вы видели когда-нибудь мою табакерку? -- Неоднократно, сэр. -- А случалось ли вам видеть, чтобы я нюхал табак? -- Никогда, сэр. -- В табакерке нет табака, Джим. В ней находится отличный кусок сыра. Р. Л. Стивенсон. "Остров сокровищ " 1 Он плакал. Сидящий рядом старичок постоянно шуршал газетой. Старичок смущенно отложил газету и посмотрел на рыдающего гостя. Старик не знал, что предпринять. Предложить носовой платок? Спокойно закурить? Он вынул из кармана платок и протянул его в сторону раскрытой двери, но уронил и забыл поднять, тем более что платок упал не возле, а опустился на лапу спящей собаки. Она не пошевелилась, так как была сделана из стекла. Когда-то здесь жила собака Рой, но она умерла, и тогда хозяин дома заказал это изваяние. С тех пор стеклянная копия Роя виднеется возле камина. Вечерами хозяин этого дома сидел у камина и часто шутил: -- Рой, принеси мне палку! Ну, чего же ты не несешь, Рой? Ты же всегда был такой послушный. Она там, в углу. Рой, а почему сквозь тебя просвечивает, а? Что скажешь? Чего же ты молчишь, а, Рой? И старик сам же хохотал. Его громкий смех, вырывавшийся из него пучками, резко бился в стеклянную дверь, к которой поднималась лестница с железными перильцами. Стекло дрожало, и это будило Вольфа. 2 Вольф был такой аккуратный! На рабочем столе Вольфа царствовал порядок. В левом углу лежало несколько книг, обернутых в бумагу, а справа были разложены блестящие металлические предметы: различного рода ножи, изогнутые лезвия, спиралеобразные сверла. Часто он стоял посреди комнаты: атлетически сложенный, но уже слегка располневший, и вдумчиво протирал какую-либо из этих вещиц. Время от времени он поднимал свое тяжелое лицо и бросал взгляд в зеркало. Его крупный, лысый череп был густо посыпан веснушками, а за толстыми стеклами очков иной раз блестели темные, печальные глаза. А помнишь, Рой, как он ходил с тобой гулять? Он тщательно одевался, выбирал галстук, одевал свежую рубашку, костюм, собственноручно чистил свои ботинки. И затем выходил в темно-синем пальто. В аллее парка он выпускал тебя, Рой. Он шел как будто задумавшись, не поднимая головы, и только изредка взглядывал на какую-нибудь проходящую даму, и тогда уж можно было ручаться, что она долго не забудет этого взгляда, наполненного беспредельной печалью. Издали его глаза казались жгуче-черными, но на самом деле они были сливового цвета, а смуглые веки были слегка вывернуты, так что виднелась розовая подкладка, где ручейком протекала легкая слизистая жидкость -- несостоявшиеся слезы, которые Вольф удалял иногда уголком батистового платка. От него неизменно пахло фиалкой. Флаконы из-под фиалкового одеколона он затем промывал и заполнял какими-то жидкостями разных цветов -- это, видимо, было связано с его работой. Надев специальные резиновые перчатки, Вольф потом перемещал эти составы в замысловатые шприцы с тончайшими иглами. Однажды дурочка Китти спросила его, что это такое и зачем это Вольф так возится с этими бутылочками, и Вольф терпеливо (он всегда был очень терпелив, разговаривая с детьми) объяснил, что это чрезвычайно едкие кислоты, способные, если их ввести с помощью шприца в человеческое тело, образовывать болезненные и долго не заживающие язвы. Тогда бедная Китти стала просить, чтобы Вольф и ее уколол -- "Совсем чуть-чуть, пожалуйста, Вольфик, я тебя так прошу!" -- умоляла она. Даже тогда, Рой, мой сын не нагрубил ей и не выгнал ее из комнаты, как это делал Ольберт, а со спокойной серьезностью выполнил ее просьбу и капнул ей на руку немного вещества, отчего она с вибрирующим визгом скатилась вниз по лестнице. Был полдень, и ты, Рой, как раз спал на ковре в гостиной (в том самом месте, где лежишь сейчас, задумчиво глядя в огонь своими стеклянными глазами). Ты громко залаял, а потом с лаем и повизгиванием стал отступать к дверям, ведущим на веранду, когда орущий комок упал с лестницы и, опрокинув вазу, исчез в темном коридоре. Крик, словно шаровая молния, выкатился с другого конца дома и исчез в сплошном писке где-то в одном из полуразвалившихся сараев. 3 Старик отложил газету и спокойно закурил. Легкий дымок поплыл по комнате и растворился в открытой двери. "Кто он?" -- думал старик, глядя на незнакомца, который уже не рыдал, но прохаживался по гостиной, время от времени ударяя концом своей тросточки по медному тазу. На его длинном бледном лице и крупных розовых веках еще висели блестящие капли. Сколько призраков посещает этот дом последнее время! Вон Ольберт озабоченно проходит через столовую, которая видна сквозь стеклянную дверь. Слышна его одышка, потом он появляется. Смех, да и только! Но он стоит в дверях -- слюнявый обрюзгший конунг в поеденном молью веночке из бесцветных волосков. Он, видимо, только что вылез из ванной, на нем влажный зеленый халат. Большое мягкое лицо сохраняет капризное, младенческое выражение. Маленькие губки он постоянно облизывает и, как психопат, строит рожицы, словно собираясь брызнуть слезами и слюной в неожиданной истерике. Таким он был и при жизни, Рой, точно таким. Да что я тебе говорю, как будто ты его не знал. Это сейчас, будучи стеклянным, ты не узнаешь малыша Оле, нашего бутуза. А то бы ты, как бывало, встретил его радостным лаем. Впрочем, говорят, собаки не любят тех, кто умер. Наконец два призрака заметили друг друга и начали сближаться. Один пофыркивая и непрестанно облизываясь, другой роняя розоватые слезы. "А, герцог, как ваше здоровье?" Ну да, как я не узнал его сразу -- это же герцог, старый знакомый! 4 -- Ну же, Китти, не плачь, мы выдадим тебя замуж за герцога. Китти глухо воет и клацает зубами, забравшись в старый покосившийся шкаф. -- Китти, что у тебя с рукой, а? Это Вольф тебе сделал? Покажи руку, Китти. Китти удается укусить меня. У нее резцы не хуже, чем у тебя, Рой. Рукав моего пиджака распорот, как саблей, а под ним, от большого пальца до самого локтя, наливается кровью шрам. Мерзкая Китти специально точила молочные зубы пилочкой для ногтей. "Все равно выпадут" -- таков был ее аргумент. У меня до сих пор на руках не зажили некоторые шрамы, Рой, которые мне оставила на память малютка Китти. Но я не теряю терпения: -- Китти, покажи руку. Если ты будешь послушной, то выйдешь замуж за герцога. Если же ты не будешь слушаться своего папочку, да еще станешь мерзко кусаться, то тебе придется ловить мышей в доме у какого-нибудь заплесневелого адвоката. Они ведь такие скупцы! В день ты будешь получать лишь каплю молока и какую-нибудь завалявшуюся кость. А когда ты подохнешь, с тебя сдерут шкурку и жена адвоката сделает себе воротник. Подумай о мучениях в темном шкафу, где тебя медленно пожирает моль. Вылезай оттуда, Китти, а то тебе придется окончить жизнь в таком же мерзопакостном шкафу, как этот. Китти неохотно вылезает. Она вся в пыли, одну руку держит во рту и сосет. -- Перестань сосать руку, Китти! -- Все равно мне не быть женою герцога. -- Отчего же? Ты думаешь, герцог не захочет жениться на моей дочери? Ошибочка! -- Да, но я не хочу за герцога. Мне больше нравится директор театра. -- Хорошо, я выдам тебя за директора театра, если ты только вынешь изо рта свою руку и покажешь ее мне. Китти показывает мне свою руку. В ней небольшая круглая дыра с коричневыми, как будто обуглившимися краями. -- Это Вольф тебе сделал? -- Да, это сделал гнусный Вольфганг. Теперь мне придется постоянно носить перчатку, скрывая стигмат. -- Она сама попросила меня об этом, -- вымолвил Вольф. Он стоял посреди двора, в своем синем пальто, широкоплечий, с отражениями закатного света в толстых выпуклых стеклах очков. Он собирался ехать на работу. В руках он держал черный портфель, где, аккуратно завернутые в бумагу, лежали различные инструменты. -- Ты опять едешь на работу, Вольф? -- Да, еду. Что за работа была у бедного Вольфа, Рой! Его могли вызвать в любое время суток, и он немедленно собирался и ехал. Часто он приезжал глубокой ночью или даже под утро, смертельно усталый. И почему он выбрал именно эту профессию? 5 -- Милый Ольберт, я чувствую себя неважно, -- сказал герцог, заламывая прозрачные пальцы. -- Я тоскую. -- Ну-ну, ваше сиятельство, бодрее! Мы все порой тоскуем, а я так просто гнию. Старичок в кресле начинает волноваться. -- Отвратительно! -- бормочет он. -- Оле позволяет себе. Я всегда рад видеть малыша, но считаю: уж если ты призрак, то будь скромнее, наконец. Не годится игриво намекать на судьбу тела. И так ясно, что оно где-то распадается в укромном уголке. Но Ольберт остался таким, каким был всегда. Его с детства прозвали Tweedledoom в честь одного из близнецов Зазеркалья. Вообще-то людям искусства многое позволено. -- Над чем вы сейчас работаете, милый Ольберт? -- спрашивает герцог, удержав рыдания. -- Я вернулся к работе над ранней вещицей. Называется "Черная белочка". Я начал ее почти ребенком. Литература, в общем-то, это сплошной переходный период. Сейчас, через много лет, лишь редактирую свои пубертатные откровения. Когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни. -- Было бы чудесно, если бы прочли нам эту "Белочку". -- Хорошо. Можно сегодня вечером. Я приглашу кое-кого. С удовольствием прочту вещицу. Однако сейчас и я и мои вещицы -- мы не нужны вам. Вы ищете Китти. Она в саду. Гоняется за бабочками. Если ей попадется птичка -- она и птичкой не побрезгует. Ольберт с хохотом хлопнул герцога по спине, и они разошлись. Писатель, шлепая разношенными тапочками, отдуваясь, стал подниматься по лестнице на второй этаж. Герцог, приложив к глазам руку, неверными шагами направился в сад. По дороге он задел плечом стеклянную дверь, и она со звоном ударилась об стену. Старик снова был один в гостиной. 6 Казалось бы, Вольф мог выбрать любую профессию. Перед ним были открыты все пути. Он был такой способный! Тихий, серьезный, задумчивый мальчик. Почти постоянно (за исключением занятий спортом) сидел в своей комнате над учебниками. Особенно увлекался химией. Малыш Оле со слезами жаловался, что брат пренебрегает им, не говорит с ним ни слова. Обиженный Оле забирался в кресло и в исступлении дергал ножками. -- Успокойся, Ольберт, -- тихо говорил Вольф. Я хорошо помню, как он стоял в дверях гостиной, в аккуратной школьной униформе серого цвета, и говорил, опустив голову, медленно протирая медную пуговицу на рукаве: "Успокойся, Ольберт". Он был угрюм больше обычного и смотрел на беснующегося Ольберта исподлобья своими темно-синими печальными глазами. Оле удалось успокоить только обещанием, что Вольф возьмет его с собой к учителю химии. Вольф ходил к своему учителю химии каждую среду, и они вместе ставили опыты. Вольф очень неохотно взял Ольберта к учителю химии. -- Ну, Оле, что было там, у учителя химии? -- Ах, папочка, -- Ольберт слегка зажмуривает глаза и быстро облизывается (кажется, что у него два языка). -- Это было забавно. Мы пришли в гнусный квартал -- грязные дома, высокие как небеса. И везде лужи, лужи: озера, омуты темной воды. Свобода, неравенство, братство. Каждый прохожий -- проходимец. И все жадно смотрят на малыша Оле. Нищие хватают его съедобные ножки, предлагаяя благословить. Оле жалобно пищит. Оле поджимает свои неокрепшие коготки. Оле цепляется за ручку своего братца Вольфика-в-гольфиках. Неужели эльф Вольф, чистый, как больничное стекло, привел маленького брата в места смрада и нестабильности? О, мокрые помойки нестабильности! И вот, милый папа, перед нами огромный дом. Вавилонская башня устыдилась бы. Железные лестницы лепятся по стене. Решетчатые ступеньки покрыты белым мхом и скользким калом птиц. Я испуган. Я отказываюсь балансировать на ржавых прутьях на потеху шалопаям. Однако -- "успокойся, Ольберт" -- имеется и внутренняя лестница. Но, Боже, как она прекрасна! Ущербные казенные ступени. Миллионы, миллиарды ступеней. Почти полная темнота. Редко мелькнет ангельское видение: оконце. А так продвигаемся на ощупь, держась за слизистую стену. Грязь. Грязь. Гольфики Вольфика плачевны. Мы идем полчаса, мы идем час. О трагическая судьба Ольберта! Он измучен. Он больше не может идти. А что же новоявленный Менделеев? Вольф задумался. Вольф ушел в себя. Вольфу не до слюнтяя Ольберта. Вольф стремится выше и выше... -- лицо Оле искривляется, он готов снова разрыдаться, его кулачки истерически сжались, но рассказ все еще наполняет его, выскакивая на маленьких губках вместе с пузырьками слюны: Мы тащимся уже два часа. Что же ожидает нас там, наверху? Какой искусственный рай, созданный химическим вдохновением, послужит наградой за столь удручающие муки? Мы входим в зоны оживления. Несколько пролетов заполнены голосами, брызжет свет, на лестницу распахнуты двери каких-то анфилад. И слышна музыка. Вот неожиданность -- здесь музицируют. Этажом выше -- ряд комнат, романтически освещенных свечами. Видно, тут играют в увеселительные и, может быть, запретные игры. Вольф не оглядывается по сторонам. Он поднимается мимо. Его ждет сам учитель химии. Однако Ольберт уже не в силах идти. Может быть, ему надо остаться здесь? Углубиться в какую-нибудь из анфилад, найти теплый серый уголок? Уткнуться туда навеки, между небом и землей? Одинокий крошечный толстячок, затерявшийся в великой и угрюмой суете мира... Ротик малыша снова жалобно дрожит. В глазах стоят слезы. Вот его лицо сморщивается, как мяч, который сжали пальцами. Еще мгновение, и он запрокидывает голову, полностью отдаваясь воплю. Он уже не обращается ко мне, но к самому Богу, приглашая Его стать свидетелем загадочного и трогательного события. Нечасто ведь приходится наблюдать превращение пухлого веселого существа в фонтан скорби, 7 Теплый полдень, склоняющийся к сумеркам. Старичок прохаживается по комнате. Прислушивается. Слышен дальний стук пишущей машинки. Это Ольберт в своем кабинете работает над тельцем "Черной белочки". -- Вот уж не думал, что литераторы продолжают так щедро порождать текст после своей смерти, -- смеется старик. -- Надо полагать, когда выйдет собрание его сочинений, оно будет состоять из двух томиков: творчество прижизненное и творчество посмертное. Белый томик, черный томик. Белый домик, черный домик. Когда же скончался малыш Оле? И как он скончался? Не припомню. Отравление? Или сердце? Наверное, сердце. Наверное, после сытного обеда он схватился за сердце и прилег на красный ковер. Скорее всего, он состроил капризное личико. Постарел я. Не помню, как умер Ольберт. Забыл и то, как умерли Вольф и Китти. Да и зачем вспоминать об этом -- их призраки окружают меня. Бедняжки меня не видят, но зато я их вижу. Раньше-то я думал, что бывает наоборот. Но не все можно угадать заранее. Да, не все. Не все. Старичок попытался подобрать с ковра газету, но она окончательно рассыпалась. -- Пойду погуляю по саду, пока еще не стемнело, Рой, -- обращается он к стеклянному изваянию. -- Я бы взял тебя с собой, да ведь ты уже не тот, что прежде, правда ведь? Старик вышел в сад, понюхал воздух, насыщенный ароматами. Вернулся за панамой и палкой и неторопливо отправился в сладкое марево. На песке видны следы герцога. Тонкие, полупрозрачные следы. Старик наклонился над ними, вставив в глаз монокль в виде черной трубочки. -- Любопытные создания -- призраки, -- бормочет он. -- Казалось бы, бесплотны, но кое-как оставляют следы. Наверное, из последних сил. Он идет дальше, задумчиво тряся головой. Из-за цветущих кустов доносятся голоса. Прислушивается, направляется туда. На садовой скамейке, в тени, сидят герцог и Китти. Китти быстро вращает солнечным зонтиком. Прозрачные тени вышитых на зонтике пчел и жирных шмелей скользят по ее лицу, как тени карусельных лошадок по земле. Герцог держит под мышкой Киттин сачок. -- Так называемая "прелестница", -- поясняет герцог, рассматривая пойманную бабочку. -- Действительно, прелестный экземпляр. Эти прожилки позволяют ей прибегать к очаровательным уловкам: например, притворяться цветком. Или, если дело происходит осенью, таять среди многоцветной, опавшей листвы. -- Хорошо бы мне растаять среди опавшей листвы, -- замечает Китти. -- Да так, чтобы вы, герцог, никогда меня не нашли. Китти скучает, она болтает над песком дорожки своими начищенными ботиночками. -- Вы будете бродить по осеннему саду и тщетно, в безумной тоске, искать свою супругу, герцогиню. Вы будете звать меня, но отвечать вам будет только завывание ветра и шорох сухой листвы. Впечатлительный герцог приложил к глазам платок. -- Что это за платок у вас?! -- вскрикивает Китти. -- Откуда у вас этот платок? -- Не знаю, -- рассеянно отвечает герцог. -- Кажется, я нашел его сегодня у вас в гостиной. Он лежал на лапе Роя. -- На лапе Роя? Что вы такое болтаете? Это же папочкин платок! Неужели вы не помните, что только у бедного папочки были такие платки -- даже не знаю, как определить их цвет: бело-радужные, что ли... А вот и его герб -- капля, разбивающаяся о поверхность воды! -- Да, это мой платок, -- говорю я (я уже давно стою прямо перед ними, опираясь на палку). -- Я сегодня предложил его герцогу, чтобы он мог промокнуть потоки слез, детка. -- Ну же, отвечайте! -- требует Китти, возмущенно уставившись на герцога. -- Где вы его взяли? На мои разъяснения она не обращает никакого внимания. Она меня вообще не видит. То же самое -- герцог. Он смотрит прямо на меня, словно его интересуют пуговицы на моем жилете, но при этом явно не различает ни меня, ни пуговиц. Он молчит. -- Признайтесь, вы его украли, -- говорит Китти и вдруг исчезает. Она сорвалась, увидев бабочку. Вот она уже мелькнула в конце аллеи. Сачок она забыла, но он ей не особенно нужен. Герцог плачет. "Не расстраивайтесь, герцог", -- говорю я. Но он не слышит моих слов. К тому же он вовсе не расстроен, он любит плакать. -- Опять источает слезы! -- кричит Китти, возвращаясь. -- Могу вам сообщить, что вы самый скучный и сентиментальный феодал на свете. Директор театра уже давно рассказал бы мне что-нибудь смешное. О да, директор театра! Воспоминания о нем никогда нас не покинут. 8 Маленький, смуглый, с шоколадными глазами. В безупречно скроенном костюме, с бутоном на лацкане пиджака. Он появлялся в нашей гостиной и ослеплял всех своей несколько экзотической, белозубой улыбкой. Он дарил Китти цветы. Конечно. Ведь Китти должна была выйти за него замуж, если только она не отдала бы предпочтение герцогу. А помнишь, Китти, как мы навестили директора в Главном Театре? У него был огромный кабинет, отделанный дубом. Этот кабинет находился прямо над знаменитым театральным органом -- когда внизу исполнялись гимны, все здесь вибрировало. В стены кабинета были вставлены овальные портреты прославленных актеров этого театра. Их лица выступали как бы из жемчужного тумана. Директор рассказал нам немного про каждого. -- Вот бледная дама в пернатом шлеме Афины. Это актриса А., одна из звезд нашего театра. Она была замужем за коммерсантом А. Он был ревнив. Между тем мадам А. влюбилась в некоего господина Домиана и каждый вечер приезжала к нему в своем автомобиле, который снаружи был весь черный, а изнутри огненно-красный. Г-н А., естественно, не знал об этих визитах: его супруга заявляла, что она участвует в спиритических сеансах в доме своей знакомой, графини де Д. Ревнивец А., конечно, следил за ней, но всякий раз убеждался, что элегантный автомобиль его жены останавливается у подъезда графини. Однако ему не было известно, что затем мадам А. выбиралась из дома своей знакомой через черный ход и, разными тусклыми коридорчиками, застекленными переходами, висящими над грязными дворами-колодцами, проходила к дому господина Домиана. Однако, что еще удивительнее, не только г-н А. не знал о визитах актрисы в дом г-на Домиана, но и сам г-н Домиан не подозревал о них. Дело в том, что г-н Домиан был глубокий старик, разбитый параличом. К тому же слепой и почти глухой. Когда-то, много лет назад, ему случилось написать блестящую комедию под названием "Совушка, или Приключения господина Дориана". Рукопись этой комедии попала сюда, в Главный Театр. Одно время ее собирались поставить, но по какой-то причине из этого ничего не вышло. Рукопись затерялась в пыльных залежах театральной библиотеки, где ей было суждено прозябать в полном забвении до того дня, когда ее случайно нашла актриса А. Именно искрящийся юмор и прекрасный слог этой комедии покорили ее сердце. А. решила во что бы то ни стало разыскать автора этого произведения. И, действительно, вскоре она нашла его в темной, тусклой комнате, где не было ничего, кроме огромного полуразвалившегося буфета с вставленным в него так называемым зеркалом -- в этом отвратительном куске никогда ничего не отражалось. Сам Домиан сидел в кресле с металлическими колесами, совершенно лысый, закутанный в плед, в черных слепцовских очках, покрытый пылью и окруженный мухами. Мадам А. стала наведываться в эту комнату и с помощью большой трубы разговаривать со стариком. Неизвестно, что она нашептывала в эту трубу, поднося ее к уху старика, из которого торчали пучки седых волосков. Однако окостеневший хозяин комнаты постепенно стал проявлять признаки волнения. Он полагал, что оглох давно и полностью, поэтому голос, доносящийся до него, казался ему пришельцем из потустороннего мира. Голос сочился как бы из бесконечной дали, пробиваясь сквозь туманы глухоты, и в нем не было ничего человеческого. Казалось, что он приносит с собой райские ароматы -- бедный слепец не догадывался, что это изысканные духи мадам А. Однако продолжалось все это не слишком долго. Вскоре коммерсант А., измученный подозрениями, обнаружил, куда ходит его жена. На существование ветхого старика он не обратил никакого внимания, но у паралитика был сын, некий господин сомнительной репутации, сердцеед, кутила и авантюрист. Коммерсант немедленно воссоздал картину его тайных встреч с мадам А. в доме старика. Обуреваемый гневом и ревностью, он разузнал, что господин Домиан-младший каждый вечер имеет обыкновение бывать в карточном клубе "Равель", откуда выходит обычно около двенадцати. И вот, в зимнюю мрачную ночь он ожидал его у здания клуба. Первоначально он собирался лишь переговорить с господином Домианом-млад-шим, но когда он увидел его огромную шубу на лисьем меху, наглое лицо с огненно-черными глазами, закрученные усы и щегольскую бородку, последние сомнения покинули его. Он бросился на картежника с ножом. Однако Домиан-младший был ловок, молод и резв. Потасовка длилась минуту, затем раздался выстрел. Раб ревности умер в снегу, под горькие звуки "Болеро", у входа в дом, где собирались рабы другого жестокого бога -- азарта. Автомобиль унес убийцу во мрак, и беснующаяся вьюга задернула за ним свой занавес. Господин Домиан-младший в ту же ночь уехал заграницу. Мадам А., узнав о гибели своего мужа, надела траур, прекратила выступать в театре и затворилась в своем загородном особняке. Ее визиты в угрюмую полупустую комнату Домиана-старшего прекратились. Старец напрасно ожидал новых откровений из иного мира. За это время он привык к нежным ангельским нашептываниям и теперь очень страдал от скуки, которая раньше была ему неведома. Так в томлении прошло несколько лет. Однажды, светлым майским днем, в городе снова появился Домиан-младший. Он сбрил свои холеные усики и бородку, но его черные глаза сверкали еще ярче, чем прежде. Выйдя из-под сводов вокзала, он увидел свежую афишу: "Звезда театрального мира мадам А. возвращается на сцену! Сегодня премьера спектакля "Совушка, или Приключения господина Дориана" по пьесе Д. Домиана. Мадам А. в главной роли". Домиан-младший прошел дальше, постукивая тростью. В тот же день этого господина можно было видеть в мрачной комнате с давно обвалившимся буфетом, где было огромное количество паутины. Он привез своему отцу, Домиану-старшему, слуховую трубу с огромным раструбом, которую он купил в одной древней почитаемой аптеке в Германии. "Как поживаете, отец?" -- спросил джентльмен в трубу. Кстати, это уже вторая труба в нашей истории. Эти две слуховые трубы -- своего рода близнецы. Отец пожаловался на скуку. Домиан-младший, недолго раздумывая, отправился к своему давнему другу, директору театра (вашему покорному слуге), и получил два билета в ложу на премьеру спектакля " Совушка, или Приключения господина Дориана". В тот же вечер он вкатил в роскошно украшенную ложу кресло на колесах, в котором сидел господин Домиан-старший, автор пьесы. В руке До-миан-старший держал слуховую трубу, прислонив ее к уху и направив в сторону сцены. Поднялся занавес. Зал был полон. Мадам А. вышла на сцену, согласно сценарию, в белом платье, увенчанная шлемом Афины. На острие шлема была укреплена стеклянная статуэтка белой полярной совы. При первых звуках ее голоса (ее монолог начинался словами "Как давно, как давно я не была в этом доме...") лицо старика необычайно оживилось. Он затряс головой, серебристые волоски в его ушах затрепетали. Он пробормотал: "Я узнаю, узнаю..." Через несколько минут он произнес: "Да, это оно! Снова оно, то самое..." Еще через минуту он громко воскликнул: "Мне пора!" Не знаю почему, но в театре началась паника. Дамы, лорнировавшие старца, стали кричать "Умер, умер!". Старик, действительно, умер. До сих пор не понимаю, что произошло с публикой! Должно быть, слухи о надвигающейся войне довели ее до истерики. В суматохе Домиан-младший вынул из петлицы красную розу и бросил ее мадам А., причем его эбеновые глаза сверкнули. Через месяц звезда театрального мира актриса А. вышла замуж за господина Домиана-младшего. Свидетелем на их свадьбе был ваш покорный слуга (легкий полупоклон). Китти в восторге. -- Однако чем кончилась история этого брака? -- осведомляюсь я. -- Она кончилась печально. Через год Домиан-младший уехал в Карл-сбад лечиться от желудочной язвы, но вскоре после этого от него пришла телеграмма из Парижа, в которой он сообщал, что женился на какой-то аристократке и они намереваются отправиться в кругосветное путешествие. Узнав об этом, мадам А. отравилась. (Пауза.) Надеюсь, что не слишком огорчил вас, мадемуазель? -- Нет, директор, мне совсем не жаль вашу мадам А. На мой взгляд, люди вообще не заслуживают сочувствия, если их имя не длиннее одной буквы. Ведь это, согласитесь, пустышки, а не люди. А что стало с трубами? -- Слуховые трубы старика, эти эбонитовые близнецы, находятся в Театральном музее. Они вложены друг в друга и навеки скреплены медным кольцом. Это должно, видимо, означать, что все чувства человека (в том числе и слух) обретают после смерти самодостаточность. Обнявшись, как Тристан и Изольда, трубы лежат в музейной витрине, и о них больше нечего рассказать. Зато я могу кое-что поведать вот об этом джентльмене в костюме Гамлета, чей портрет я вам покажу, если вы соблаговолите вылезти из-под стола. (Китти забралась под письменный стол и роется в мусорной корзине.) На овальной фотографии можно было разглядеть худого мужчину с ярко-красными губами и черными ретушированными бровями, одна из которых криво приподнималась. Его чрезвычайно близко посаженные глаза, казалось, с язвительным изумлением разглядывали зрителя. Эти глазки напоминали две едкие икринки, выпавшие на скатерть из серебряного блюда, доверху наполненного осетровой икрой. Из блюда, увенчанного снегом и лимонами. -- Это Массо, знаменитый актер, оригинал, любопытнейший тип. Из всех анекдотов о нем расскажу поучительную историю его гибели. Он был донжуан и забавник. Однажды в его мозгу, среди прочих проказ, зародилась идея свести вместе всех его любовниц. Он рассчитывал, что вспыхнет скандальчик или образуется какое другое "неловкое положение", которое даст ему повод исподтишка повеселиться. Такие этюды этот остряк называл в кругу друзей "массовками". И вот он назначил женщинам "интимное свидание", но всем -- в одном и том же месте, в одно и то же время. Приготовив завтрак для двух персон в комнате, украшенной непомерно огромными букетами белых роз, Массо предвкушал забаву, коротая время за пасьянсом -- он любил гадать на картах. Не знаю, что он себе нагадал, но случилось так, что одна из его любовниц (некая дебютантка Р.) пришла первой и застрелила проказника. Она была уверена, что никто в мире не ведает о назначенном свидании. Обеспечив себе надежное алиби, она решилась жестоко рассчитаться с любовником за бесчисленные измены, за унижения, за несдержанное обещание устроить ей роль в одном из модных спектаклей. Однако не успела незадачливая дебютантка покинуть комнату, как туда вошла следующая гостья. В панике актриса застрелила внезапную свидетельницу. Р. уже хотела выбежать из комнаты, но столкнулась в дверях с третьей любовницей, которую постигла та же участь. Одержимая желанием покинуть наконец место преступления, дебютантка снова бросилась к выходу, но увидела еще двух входящих дам. Должно быть, не без сдавленного вопля убила их. То же самое ей пришлось сделать и с седьмой любовницей Массо. В то же мгновение появились двое других, которых она уложила двумя выстрелами. Десятая девушка была красавица с золотистыми локонами, но и ее не удалось пощадить. Одиннадцатая была совсем молода, почти ребенок -- это не спасло ее. Выстрелы все не прекращались, как будто работал какой-то шумный, устаревший механизм. Через какое-то время полицейские, защищенные пуленепробиваемыми щитами, ворвались в комнату с букетами белых роз. Они обнаружили там тела Массо и его семнадцати любовниц, а также совершенно безумную дебютантку Р., которая сидела на софе и, продолжая заряжать пистолет, с сумасшедшим смехом расстреливала входную дверь. Ее обезоружили и прямо из окровавленной комнаты отправили в сумасшедший дом. До сих пор она там и все не устает бредить о забрызганных клетчатых рубашках, о том, что белые лепестки роз надо успеть перекрасить в красный цвет до прихода Королевы. Не знаю отчего (может быть, пасьянс и серебряные вазы на столе сыграли свою роль), ее бред связан с содержанием "Алисы в Стране Чудес". Больная называет себя вымышленным именем Элси, искажая имя Элис. Она озабочена тем, чтобы карты успели перекрасить белые розы в красные, хотя Алиса и Дама Сердец кажутся ей одним и тем же лицом. Кровожадность Дамы Сердец она оправдывает тем, что все валеты, дамы и короли -- двухголовые. Отрубить одну из голов не означает убить, это всего лишь "укорачивание". Она вообще называет людей "двухголовыми" и старается смягчить свою вину, утверждая, что убитые ею девушки -- всего лишь чьи-то двойники. Классическая шизофрения -- ничего оригинального. На игральных каргах персонажи кажутся "по пояс погруженными в зеркало". Элси тоже попросила сшить себе юбку из зеркальной ткани, чтобы походить на карту. Я иногда навещаю ее, приношу сладкое. Директор театра, закончив рассказ, задумчиво склонил набок свою небольшую голову. В его глазах не было ни тени смеха. Уж если бы болтунишка Ольберт взялся рассказывать подобные побасенки, то в конце непременно бы пустил пузыри. Однако Китти уже давно не слушает. Она нашла где-то пыльные зеленые леденцы и теперь сидит на шкафу и сосет. Мы слышим легкий свист и причмокивание, как будто за резным фронтоном шкафа змея заглатывает кролика. Директор ничуть не обескуражен. -- Должно быть, я наскучил сеньорите глупыми приключениями из нашей бесцветной театральной жизни, -- замечает он с небольшим полупоклоном. Без сомнения, Китти, ты стала бы супругой самого тактичного господина на свете, но... Не сложилось. Это был жаркий летний день. Мы обедали. Я, Ольберт, Китти, герцог и Вольф. Солнце обильно просеивалось сквозь заросли плюща, обвивающего решетку веранды. Вольф недавно вернулся с работы, где он провел почти всю ночь. Видно, он очень устал, хотя вообще-то он вынослив. Он ел суп, низко наклоняя над тарелкой свою тяжелую лысую, густо посыпанную коричневыми веснушками голову. Вот он доедает остатки дымящегося супа, откладывает ложку, тщательно протирает губы салфеткой. Его глаза за толстыми стеклами очков, как всегда, полуприкрыты, словно он погружен в какую-то глубокую задумчивость. -- Китти, я хочу поговорить с тобой, -- начинает он (низкий, медленный голос). -- Видишь ли, сегодня я имел возможность беседовать с одним твоим знакомым... Китти вопросительно поднимает брови. -- Он, кажется, был директором театра... Киттины брови поднимаются еще выше. -- Был? -- вмешивается тонкий голосок Ольберта. -- Его что, уволили? Выдворили из театра? Вольф морщится, медленно, задумчиво потирает лоб ладонью. -- Дело в том... Мы работали вместе... -- Вот как? -- снова встревает несносный Ольберт. -- Вы, должно быть, решили вместе поставить спектакль, а? Вольф не слушает. Он думает о чем-то, напряженно отыскивает слова. -- Китти, ты понимаешь, его поручили мне... Глаза Китти медленно расширяются. Глупый Ольберт, все еще фыркая, перетаскивает себе на тарелку длинный рыбий хвост. -- Он был замешан в каком-то деле, Китти. Я работал с ним сегодня все утро. Он ушел... Совсем ушел. Как бы это тебе сказать? Ушел врассыпную. Понимаешь? Ольберт перестает чавкать и переводит круглые глаза с одного лица на другое. Вольф неторопливо, рассеянно лезет за пазуху, роется во внутреннем кармане. Кажется, он думает о чем-то другом. -- Да, вот это. -- Он вынимает небольшой сверток. -- Он сказал (морщится), что всегда хотел предложить тебе свою руку и сердце. Таково было его желание. Он попросил меня об этом. Вольф медленно, осторожно разворачивает сверток -- несколько слоев плотной, непромокаемой бумаги -- и вынимает какой-то предмет. Это рука. Небольшая, смуглая, прекрасной формы, с изумрудом на пальце. Не может быть никакого сомнения. Эта красивая, слегка изнеженная рука могла принадлежать только одному человеку в мире -- директору театра. -- Это тебе, Китти, -- говорит Вольф, протягивая ей через стол отрезанную руку. Он держит ее, как держат за спинку маленького зверька. -- На, возьми, Китти. Китти не двигается. Вольф некоторое время держит руку на весу, наивно ожидая, что Китти примет дар. Не дождавшись, Вольф осторожно кладет руку директора возле Киттиного прибора. Но Китти только неподвижно смотрит на руку, которая держит руку. Рука в руке. Маленькая, мертвая, смуглая -- в большой, живой, бледной. Затем он достает свой портфель, роется в нем. Извлекает из бокового отделения тяжелый, немного влажный мешочек из грубой материи. -- Сердце. Он просил меня передать тебе руку и сердце. Вот они. Вольф протягивает мешочек через стол и кладет его рядом с рукой. Но Китти уже исчезла, оставив упавший стул, опрокинутый столик, грохнувшую стеклянную дверь. И, конечно же, крик. В таких случаях без крика, как правило, не обходится. 9 -- Ну же, Ольберт, ты не закончил свой рассказ о том, как вы с Вольфом ходили к учителю химии. Дай я вытру тебе слюни, и продолжай. Ольберт продолжает. После истерики его интонации становятся иными -- он говорит быстро, без гримас. В его лице появляется нечто суховатое и значительное, как у человека озабоченного. -- Ну, нечего рассусоливать. Дорасскажу коротко. Я видел учителя химии. Наше восхождение было ненапрасным. Это замечательный человек. Как описать мудреца? Легенда гласит, что Конфуций, после единственной встречи с Лао Цзы, произнес одну лишь фразу: "Я видел дракона". Я тоже видел дракона. Он скромен, очень благожелателен, вежлив. Но... Какое ощущение оставила во мне эта встреча? Знаешь ли, только горечь. Мне самому хотелось бы быть его учеником, но я ведь ничего не смыслю в химии. Наука, ко всему прочему, кажется мне страшной. В этот раз учитель говорил о химии оплодотворения, о химии размножения у животных и растений. Мне казалось, он все время говорит обо мне. О моей душе. Я никогда прежде не слышал речи столь телепатически проницательной. Он подробно охарактеризовал сперматозоид. Я узнал себя. Я чувствовал себя Нарциссом, впервые заглянувшим в воды реки. Я не смог слушать дальше. Я уснул. -- Как же выглядит этот дракон? -- Никак. Обычный старик. Можно сказать, у него и нет внешности, если не считать тех атрибутов, которыми любой настоящий старик должен обладать: он лыс, сед, у него длинная борода, морщины... В таких случаях принято добавлять: "Но вот глаза! В глазах!.." Но и в глазах у него не было ничего, кроме старческого здравомыслия. Не в глазах дело. Где мой белый спиральный хвостик, которым я, как пружинкой, оттолкнулся бы от зеленых стен, покрытых золотым и однообразным орнаментом? Там, наверху, очень уютно. За бедной дощатой дверью, похожей на дверь сарая, открылась нам зала со стеклянными потолками. Когда-то здесь было ателье одного скульптора. Мы были словно в колоссальной теплице, к тому же по стеклам струился дождь. Чаепитие за небольшим столиком. Кресла очень мягкие. Кроме этих кресел, мебели нет. В дальнем углу -- обитый железом химический стол, заставленный склянками. Они же, как армии перед битвой, тесно стоят на полу, так что приходится передвигаться на цыпочках, чтобы не раздавить колбы с эликсирами бессмертия. В толпе химической посуды взгляд удивленно находит стеклянного кенгуру, крупные осколки вомбатов -- то, что осталось от скульптора. После беседы Вольф и учитель встают и направляются к железному химическому столу. Они идут неторопливо, осторожно пробираясь между расставленными на полу колбами и ретортами. Учитель несколько раз с улыбкой оглядывается, приглашая меня следовать за ними. Но я не в силах подняться. Кресло мягкое, словно вязкая каша. Я слишком устал во время нашего восхождения, уже не могу противиться сну. Но любопытство все же не совсем потухло -- со своего места я пытаюсь разглядеть, что делают учитель и Вольф. Однако комната, как я уже сказал, очень просторная, и в пасмурной полутьме их почти не видно в дальнем углу. Только шелест дождя и отблеск огня -- наверное, зажгли горелку -- и две тени, низко нагнувшиеся над столом. Но я уже не могу всматриваться -- я сплю. 10 -- Все же я не могу понять этого, Вольф! Ты же способный естествоиспытатель, ты так долго занимался химией... Нет, постой, не перебивай меня, я знаю, что ты хочешь сказать -- что, занимаясь той профессией, которую ты себе избрал, ты, в известном смысле, останешься естествоиспытателем. Не спорю... Пойми меня правильно: ты с детства был так серьезен, так вдумчив, вечерами ты всегда сидел над книгами в зеленоватом свете своей настольной лампы. Иногда я украдкой подходил к двери твоей комнаты и смотрел на тебя сквозь узорчатое стекло. Твой выпуклый лоб почти соприкасался с раскаленным колпаком лампы, в стеклах очков плавали сияющие пятна, и твои вывернутые веки казались опаленными ярким солнцем, твои сильные плечи склонялись, как будто под гнетом знаний о мире -- тех, что некогда ускользнули от меня. Ты любил заниматься спортом, Вольф. Ты ходил на футбольное поле в старом сосновом лесу, где я иногда поджидал тебя на рассохшейся скамейке, предаваясь размышлениям среди хвои, тумана и комаров. Я рассеянно мечтал о том (должно быть, только потому, что под рукой у меня не было других, более увлекательных грез), как ты совершишь научное открытие и наше родовое имя будет навеки связано с каким-нибудь еще неизвестным элементом, с неизведанным типом реакции, с закономерностью. Неужели ты утратил способность охватывать целое, и всякая вещь в твоем взгляде распадается сама собой, крошась на частицы? Разговор происходил вскоре после мрачного случая с рукой и сердцем. Вольф, после некоторой паузы, ответил мне: -- Отец, трудно объяснить то, что слишком уж нуждается в объяснениях. По мне -- лучше бы промолчать. Дело мое не имеет ничего общего с по-. знанием -- я отказался от познания и от науки. Возможно, я не заслужил их. Или они не заслужили меня. Научное познание желает влиять на будущее, я же предпочел простую сосредоточенность на том, что не имеет продолжения, -- на безнадежном. Я всегда был слишком застенчив, мучительно застенчив, а из застенчивости и мук рождается застенок, где мне и место. Порою говорят: заплечных дел мастер. Я не считаю себя мастером. Я тень, которая немного дает о себе знать. Изнанка, лишь слегка проступающая сквозь фасад. -- Все это, Вольф, пустые слова, -- раздраженно прервал я его. -- Хочу сказать только, что я не жестокий, -- угрюмо промолвил Вольф. -- О нашей работе столько легенд. Они наивны. Редко мне приходится лишать жизни или причинять боль. Меня вызывают внезапными звонками в течение дня и ночи только потому, что мое присутствие успокаивает. В нашей стране, как и в других странах, власть имущие более других заслуживают сострадания: человек пятнадцать истерзанных стариков, похожих на растоптанные куски льда. Кто, кроме меня, способен пожалеть их? Для них было бы лучше, чтобы с ними расправились в одночасье. Но народа нет, есть публика. И она предпочитает исподволь издеваться над ними, потерявшими остатки чувствительности. Чтобы продлить издевательство, бразды правления не изымают из их сморщенных, веснушчатых рук. И только я могу изредка отомстить за стариков -- расчленить расчле-нителя, заговорить заговорщика. -- Честно говоря, с недоумением слушаю тебя, сынок. Сколько живу, никогда не думал о власть имущих. Мы -- вольный род, которому нет дела до каких-то там правителей. -- В нашем вольном роду, как я слышал, было немало извращенцев. Вам было бы проще думать, что я садист. Ну что ж, думайте так. Хотя я вовсе не садист, разве только понимать под этим словом бесконечную скуку и бесконечную ответственность. Мне вот не могут простить, что я расчленил директора театра. Но он был преступник. Все его анекдоты о подстроенных и в то же время случайных убийствах, которые мы принимали за светскую мифологию, на самом деле содержали в себе скрытое зерно -- в искаженной и пошлой форме он щеголял перед нами своими собственными преступлениями. Свои злодеяния он переодевал и раскрашивал, придавая им вид заведомо искусственный, вид ярмарочных паяцев. И такой человек мог стать мужем Китти! Теперь о судьбе девчонки можно не беспокоиться -- она будет женой герцога. Герцог живет, руководствуясь правилом: "Все существующее смывается горькими слезами". Слезы никогда не бывают неуместными, ведь мы обитаем в Юдоли Слез. Слезы -- я мог бы рассказать об их химическом составе... -- В другой раз. Ума не приложу, как тебе вообще пришла в голову мысль заняться таким ремеслом. Может быть, какие-нибудь книги на тебя повлияли? -- Конечно, я изучил целый ряд книг. "Пытки и орудия пыток от древности идо наших дней", "Техника наказания", "Психологические аспекты смертной казни", "Медик и священник: последний час жизни осужденного перед казнью", "Эволюция телесных наказаний в Китае", "Допрос и дознание", "Расстрел", "Использование психотропных препаратов при допросе", "Гении пристрастного допроса: традиции и индивидуальность", "Безболезненные пытки", "Казнь унизительная и казнь возвышенная", "Зрелищные аспекты публичной казни", "Огонь и вода как средства издевательства над телом и душой", "Железный чулок", "Дневники палача-краснодеревщика", "Колодки", "Ужас и He-Ужас", "Крест, Петля и Яма", "Электричество против лжи", "Детектор лжи и другие Машины поиска истины", "Завтра меня не будет", "Гильотина", "Гильотина и Революция", "Яды", "Этика пристрастия". -- Неужели эти теоретические работы навели тебя на мысль о выборе профессии? -- Я ощутил свое призвание внезапно. Если помнишь, в школе, которую я посещал, было принято танцевать народные танцы. Иногда нас возили в отдаленные деревни, чтобы мы обучились древним танцам, еще сохранившимся в этих уголках. Как-то раз нас повезли особенно далеко, в настоящую глушь. Приехали в деревню. Это был день праздника, отмечаемого только в тех местах. Люди, одетые в яркое, танцевали на зеленом лугу. Мы, дети, тоже были одеты в фольклорные костюмы. Я всегда чувствовал себя неловко в этих пестрых тужурках, обшитых бахромой, в сапожках с бубенцами. После танцев, когда все присели к костру, мы с приятелем, усталые и удрученные шумом и непривычными скрежещущими звуками музыки, отправились на прогулку, чтобы не участвовать в разговоре и гаданиях. Гуляя, вышли на небольшой обрыв. По пути нарвали орехов, но они оказались совсем незрелые. Вдруг внизу появились четыре фигуры, стремительно бегущие в нашем направлении. Впереди бежал мужчина, его настигали три женщины. Мужчина начал карабкаться на обрыв. Когда он уже почти добрался до нас (мы стояли неподвижно, в своих нелепых ярких одеждах), женщины настигли его. Это были три старухи, каждая сжимала в руке кнут. Они стали беспощадно бичевать его. Он вертелся на земле, сворачиваясь и прикрывая себя руками. Все они молчали, никто не издал ни звука -- только свист кнутов. Наконец, одна из старух сделала жест рукой, означающий конец наказания. Она подошла к лежащему в пыли человеку и произнесла единственное слово: "Xu6of|". На малоизвестном наречии тех мест это означает "выкидыш", и там это считается тяжелейшим оскорблением. Старухи ушли. Избитый с трудом приподнялся. Он был одет как деревенский щеголь: черная шелковая рубашка, кожаные штаны, на запястье золотая цепочка. Лицо у него было старое, окровавленное. Свалявшиеся, седые волосы. С того места было далеко видно. Где-то горели костры, и остатки хороводов еще кружились на лугах. Потом мне рассказали, что много лет назад этого человека здесь считали отравителем. Доказать его вину не удалось. Тогда я понял, какому делу мне придется посвятить себя. Старая Эриния, произносящая "ксюдонь", и резкий этнографический привкус этой сцены, черные праздничные платья старух, богато расшитые черным бисером, -- все это было случайностью, но из разряда тех случайностей, которые служат року. -- Ну что ж, Вольф, ты, пожалуй, романтик. Ведь мы назвали тебя в честь серого волка, подбирающегося к детской колыбели. Ну, не знаю, не знаю... Лично я не выношу казней. 11 Стемнело. В гостиной мерцает только огонек сигары, которую хозяин дома по обыкновению закуривает в сумерках. Наконец зажигается лампа -- оранжевый торшер над глубоким креслом. Старичок недавно пробудился от бездонного послеобеденного сна. Поискал газету, но не нашел. Странно. Внезапный резкий звонок. Ага, это гости -- почитатели Ольбертова таланта. Стук, голоса, кто-то рассмеялся. В одно мгновение вспыхивает десяток ламп. Ого! Смеясь, они наполняют гостиную. Рассыпались по красному ковру, уселись на спинках кресел. Некто, похожий на посетителей ипподромов, нервно расхаживает взад и вперед со стаканом вермута, нетерпеливо пощелкивая пальцем по щеке. Здесь даже министр изящной словесности -- длинноволосый, неподвижный, в сером грубом пончо. За ним скромно согнулся человек атлетического сложения, он, как всегда, не знает, куда деть свои сильные обмороженные руки. Это старый друг семьи -- скульптор, работающий по стеклу. А публика все прибывает! Наш старичок уже давно покинул свое место в большом кресле, уступив его двум девушкам, болезненно одетым во все белое, вязаное на спицах. Потом незаметно появилась еще одна такая же девушка. Эти девушки -- тройняшки. Личики у них бледные и почти совсем одинаковые, только кулончики на белых шейках содержат в себе искры различных оттенков. Оседлан даже стеклянный Рой -- на нем расположился посол Японии. Старика, как водится, никто не замечает. Наконец появляется Ольберт. Он в новой кофте с кармашками -- вокруг жирной талии бегут полярные олени, над их головами вышито северное сияние. Под руку с герцогом спускается по лестнице. Все в сборе? Отсутствуют Китти и Вольф. Китти, заплаканная, спит в своей комнате -- ей не разрешили присутствовать на чтении по причине позднего часа. Вольф предпочитает одиночество. Вот Ольберту подносят теплое молоко с инжиром (он якобы простужен). Наконец, он вынимает какие-то мятые бумажки, разглаживает их, надевает очки, обводит присутствующих изумленным взглядом и произносит: -- То, что я вам прочту, имеет название "Черная белочка". Оно состоит из двух частей. Я начну с первой части, которая называется УТРО.

УТРО

Пой, соловей! О, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, соловей! Пой, соловей! Пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, соловей! О, соловей, пой же, пой же, пой же, соловей, пой, пой, пой, пой, пой же соловей! О пой же, соловей, пой, пой, по, пой, пой же, соловей, пой, пой же, пой, пой же, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой же! Пой! Роза, цвети! Роза, роза, роза, цвети, цвети, цвети, цвети, роза, цвети! Цвети же, о, роза, цвети же, цвети же, цвети! Цвети же, цвети, цвети же, цвети, цвети, о роза! Цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, роза!!! О, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, роза, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети!!! Ветер, играй! Ветер, играй же, о ветер, играй же, играй, играй!!! Ветер, играй, играй же, ветер! Ветер, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй!!! Луна, сияй! Луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй! О, луна, сияй, луна, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй! Сияй же, сияй, о луна, сияй, луна, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, о луна! Птица, лети! Птица, о птица, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети! Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети! Птица, лети же, о птица, лети же, лети же, лети же! Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети!!! Птица, о птица, ну лети же, лети же, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети!!! Птица, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, о птица!!! Ольберт читает медленно, отчетливо, как машина, делая аккуратные продолжительные паузы между предложениями. Иногда его словно бы сводит судорогой, но это ни на йоту не нарушает ясный ритм чтения. Он читает громко, все громче и громче. Последнюю часть ("Птица, лети!") Ольберт выкрикивает из последних сил. Он просто орет. Лицо его багровеет, по телу пробегают конвульсивные вздрагивания, однако в глазах нет даже тени экстаза, ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало бы транс. Видно, что ему нехорошо. Ротик его искажается гримасой отвращения. Он давится. Наконец, не остается никаких сомнений, что его сейчас вырвет. Одна из тройняшек быстро подносит ему огромную гранитную пепельницу в форме морской раковины. В ту же секунду Ольберт начинает блевать. Несмотря на неаппетитность этого зрелища, гости смотрят на него как завороженные. Он блюет так заразительно, что некоторые зрители вынуждены подавлять рвотные позывы -- эти кисловатые тягостные волны, поднимающиеся из телесных глубин. Но никто не отворачивается. Наконец, пестрый поток иссякает. Девушка выносит чашу. Она идет так быстро, что изумленному старику приходится резво отскочить, чтобы она не прошла прямо сквозь него "с этой мерзостью". Краем глаза он успевает увидеть мраморную блевотину в раме из гранитных прожилок, и почему-то в этой мозаичной луже плавает железный грузовичок, принадлежащий Китти. Из пестрого болота торчит, как после крушения, яркий красный кузов и синее ребристое колесико. Непонятно, как он туда попал. Ольберт растерянно оглядывается, вытирает рот платком. Он вроде бы смущен -- если не притворяется, конечно. -- Извините, -- произносит он, запинаясь. -- Какой-то незапланированный катарсис. Должно быть, я слишком нервничал. Или это молоко... А может быть... Говорят, такое очищение связано с истиной. Может быть, так бывает, когда наконец удается, после долгих мучений, сказать правду. В любом случае, прежде чем я прочту вторую часть "Черной белочки", придется сделать небольшой антракт. Мне необходимо переодеться. Прошу прощения. Действительно, и полярные олени, и северное сияние -- все они непотребно забрызганы. 12 Во время антракта гости непринужденно рассыпаются по дому, как гранатовые бусы с порвавшейся нитки. Старик осторожно входит в анфиладу маленьких курительных комнат, оснащенных диванами и гранитными пепельницами. В первой курительной темновато, здесь курит какая-то пара. -- Кто эти хорошенькие тройняшки? Раньше я их не видела, -- тихо спрашивает тяжелый женский голос. -- Пассии Ольберта, -- отвечает мужской голос (естественно, тоже приглушенно). -- Сестры Райевские: Соня, Анастасия и Кэролайн. Происходят из семьи русского военного. Семья была в трудных обстоятельствах, и одну из девочек, еще в младенчестве, отдали на воспитание другим людям. Она росла в Англии, отсюда и английское звучание ее имени -- Кэролайн. Соня и Анастасия не знали о существовании третьей сестры: мнили себя двойней. Чрезмерная мягкость одной из них послужила причиной ее раннего душевного заболевания: девушка считала себя отражением в зеркале. Уже в 11 лет она в первый раз попала к нам в клинику. Второй раз в возрасте двадцати двух лет. Эти цифры говорят сами за себя. Выяснилось, что с раннего детства ее сестра, обладавшая властным характером, подчиняла ее себе, приучила откликаться на кличку "Эхо", заставляла повторять за собой все свои слова и жесты. Властная сестра мечтала об артистической карьере. Но ее изнасиловал один ее знакомый -- несмотря на властность, психика девушки была хрупкой, и она тоже оказалась в нашей лечебнице. Обе были изолированы, но окна их комнат выходили в один и тот же дворик -- так, чтобы они могли видеть друг друга в окнах. Немедленно они возобновили свою "игру в зеркало". Целыми днями одна, стоя у окна, делала напыщенные жесты, воображая себя примадонной перед трюмо, раскланивалась, прижимая руки к груди, жеманно или растроганно улыбалась, делала вид, что роняет платок или перчатку. Ее несчастная сестра в своей комнате напротив тщательно повторяла за ней эти каскады нелепых гримас, ведь она была "отражением". Иногда им удавалось достичь подлинной синхронизации, хотя их разделяли стекла, решетки и цветник. Мы с коллегами любили наблюдать за "балетом", сидя в цветнике. Этот случай описал Бимерзон. Соня и Анастасия казались совершенными копиями друг друга, но... но одна из них была девственница. На этом тонком различии между близнецами Бимерзон попытался построить свою терапевтическую версию: он стал культивировать это субтильное различие в сознании сестер. "Девственная плева должна разрастись, -- говаривал он, -- она затянет зеркало матовой пленкой, она спрячет сестер друг от друга". Однако вскоре мы узнали о существовании третьей сестры. Написали в Лондон. Она приехала. Ее появление заставило пошатнуться болезненный, но сформировавшийся и стройный космос двух сестер. Если бы она была пациенткой или психиатром, то у нее еще были бы шансы вплестись в их узор... Но Кэролайн абсолютно нормальна. Она, правда, врач, но не психиатр, а ухогорлонос. Принцип двойственности треснул, и все расстроилось. Тут-то и появился Ольберт. Его привел Бимерзон, они ведь друзья. Вы сами знаете: любовь -- превосходный медикамент. Ольберт влюбился в тройняшек, те ответили взаимностью. Соня и Анастасия быстро пошли на поправку. Вскоре мы выписали их. Сейчас они готовятся к браку вчетвером. -- И что же, вы считаете, они исцелились окончательно? -- Трудно сказать. За Анастасию я не беспокоюсь. Но Соня... Первый раз она попала к нам в одиннадцать лет. Одиннадцать это, так сказать, "отраженное одиночество". Затем в двадцать два года. Двадцать два это "отраженная двойня". Что будет, когда ей стукнет тридцать три? Ведь тогда вся тройня окажется "отраженной". Правда, это будет не скоро, но... К тому же Ольберт скоро устранит своим пенисом ее девственную плеву, на которую так надеялся Бимерзон. В сорок четыре года она сможет отразить весь их брачный квартет, вместе с Ольбертом, если их союз, конечно, сохранится до тех пор. В пятьдесят пять лет... Старик, равнодушно пожимая плечами, раздвигает тяжелые толстые шторы и проходит в соседнюю курительную. Здесь светлее, и к запаху табака отчетливо примешивается запах марихуаны. Одинокий курящий сидит в углу дивана с маленькой трубкой. Это министр словесности. Он рассматривает блокнот, куда на скорую руку занесены какие-то цифры. -- Оказывается, чтобы управлять словесностью, нужны не буквы, а числа? -- спрашивает старик. Никакой реакции. Министр даже не поднимает изможденное лицо, наполовину скрытое длинными волосами. Хозяин дома снова пожимает плечами и проходит дальше. Остальные курительные пусты. Только пепельницы и диванчики, диванчики и пепельницы. 13 Ольберт переоделся. Теперь он в строгом черном костюме, в белой рубашке. Он поменял даже очки: прежние были маленькие, расхлябанные, оправленные в золото. Сейчас на нем крупные очки в солидной, темной оправе. Это снова наводит на подозрение, что и рвота, и переодевание были придуманы заранее. Изменилась и манера чтения, даже голос. Первую часть он читал громко, размеренно и четко, словно под метроном, теперь он запинается, голос стал тих и влажен -- можно подумать, что у него во рту идет дождь. Можно подумать, что у него во рту какая-то гнилая деревня, куда по бездорожью, с трудом, добираются телеги с мокрыми дровами и пьяными дровосеками. Можно подумать... Но думать уже нельзя, надо прислушиваться. Он говорит: "Вторая часть вещицы называется... Она называется "НОЧЬ".

НОЧЬ

(посвящается моим друзьям) Сейчи Когда я умер, то прежде всего была музыка, и у нее были некоторые свойства животных -- тех, что по природе своей водонепроницаемы: печаль и блеск бобра, скользкая бодрость утки, скрип дельфина и его же удачная улыбка, гусиная тяжесть и чьи-то живые ласты, забрызганные росой или же холодным бульоном. Поначалу я не поднимался и не опускался, а бойко плыл вперед, улыбаясь. Ноги казались туго закутанными в плед или же в промасленную бумагу. Правда ли, что я был ПОКУПКОЙ? Возможно ли, чтобы меня купили? Ноги, не теряя русалочьей слитности, иногда заворачивали в зеленые боковые ходы -- тенистые, ветошные, надломленные, с внутренней ряской. Однако неизменно я возвращался на МАГИСТРАЛЬ. Начало ночи было прекрасным. Для тебя, для тебя венецианская лагуна! Для тебя ночь Трансильвании! Для тебя настоящая красавица и европейский синдром! Для тебя лунный свет и бесконечная радость! О, хозяева моря, хозяева островов! Устлер Истрачена была одна вечность, и незаметно истаяла вторая, а я все скитался среди абстракций, чисел, среди всеобщего смеха и собственного шепота, среди слов (таких как "узнавание", "шутка", "пингвины", "то самое", "домашние", "оно", "застекленность", "маленькое-милое", "великолепие"), которые каким-то образом стали вещами или гранями одной-единственной вещи, напоминающей кристалл. Скитался среди тканей и фактур, проходил, как по маслу, по бархату, шелку, каракулю, по парче, по камню, по стали... То мне казалось, что я бесконечно далеко от живых, то, напротив, возникало терпкое чувство, что я просто иду городской окраиной, пробираюсь задворками людных улиц, иду витринами, киосками, тентами, тенями, пиджаками, платьями, туфельками, золотом, вороньими гнездами, заводами... Бывал я и рекой, уносящей отражения своих берегов. О мосты, медленно гниющие над реками, -- узнаете ли вы меня? СКОЛЬКО сердечного тепла отдал я правительственным зданиям, ангарам, депо, бассейнам! И снова уходил в глубину вещей, заседал, как одинокий и ненужный диспетчер, в центральных точках отпущенного им времени, в технических кабинках, где вершилась кропотливая работа исчезновения. В общем (как, надо полагать, многие умершие до меня), я оказался очень привязан к покинутой Юдоли, ибо Юдоль трогает. Так она, видимо, и задумана -- как аппарат, производящий умиление. Иначе говоря, здесь-то и создают то, что называется душой. Так в теплой и влажной утробе взращивают эмбрион, чтобы затем вышвырнуть его в дальнейшее. Душа это герой Диккенса, она падает на лондонское дно (Лондон -- единственный город, устроенный как водоем, у него не катакомбы, а дно), чтобы затем всплыть в детской комнате. Только на исходе второй вечности я впервые увидел ангелов. Тереза Никогда не забыть мне то утро. Утро! Утро! То утро... Я стал возвышаться, идти вверх. Возвышение привело меня в горный ледник. Там я впервые, со дня моей смерти, остановился. Я лежал или висел, вмерзший в сверкающий лед, как отдыхающий мамонт. Я был огромен, но и глетчер был великолепен -- я стал точкой в его белизне, в его необъятности. Мне казалось, что я всегда лишь шел сюда, и теперь это и есть КОНЕЦ: застывание навеки в зернистом блаженстве. Если бы я знал тогда, какие гирлянды и анфилады Концов, Финалов и Окончаний меня ожидают! И тут я увидел небо, и в нем -- ангелов. Это небо не было похоже на те небеса, которые я уже повидал после смерти -- извивающиеся от щекотки, смешливые, ластящиеся, как жирный котенок. Или же, наоборот, неуверенные, туманные, как пятно, как небо во сне или на рисунке, которое еще надо домыслить, о котором следует догадаться. Это же небо было безграничным, свободным и пустым. И в этой пустоте, очень далеко, крошечные и светлые хороводы ангелов вращались в синеве. Два переплетающихся хоровода, и от них, вбок и вниз, ответвлялась и уходила в глубину небес длинная танцующая процессия. В целом они составляли фигуру, напоминающую лорнет. Затем я не раз видел ангелов. Видел спиральную лестницу Иакова--я лежал у ее подножия и смотрел вверх. Сквозь решетчатые ступеньки я созерцал розовые, свежие, младенческие пятки ангелов, которые поднимались и опускались. Сквозь решетчатые ступеньки, с которых небо смыло полярный мох и птичий помет. В другой раз я оказался в Юдоли, на окраине деревни. Был полдень, солнце стояло в зените, и небо все было заполнено ангелами. Внезапно раздался крик петуха, и они исчезли. Долго я хохотал, чуть было второй раз не умер от смеха. Такие шутки здесь в цене. Очень давно, будучи еще живым и почти ребенком, я увидел черно-белую фотографию худой, голой девочки, лежащей на пустом пляже. Она щурилась, заслоняясь рукой от света, выражение лица было хмурое, замкнутое. Через несколько лет я увидел ее уже не на фотографии, а в реальности, но тоже на пляже. Это был пляж, где собирались нудисты. Среди множества голых тел она была единственной полностью одетой -- в коротком темно-синем платье и в белых туфлях она неподвижно стояла у самого прибоя и хмуро смотрела в море, как будто там присутствовало что-то тягостное, скучное, но завораживающее. С ее волос текла вода. Видимо, она только что вышла из воды и оделась, чтобы уйти, но в последний момент что-то, находящееся на линии горизонта, заставило ее оцепенеть. Проследив за ее взглядом, я не увидел ничего, кроме моря -- пустого моря, где не было в тот момент ни пловцов, ни птиц, ни кораблей. Я не знал тогда, что ты станешь для меня чем-то вроде Беатриче: одним из проводников по равнинам небес. И это очень странно и смешно, ведь ты жива, а я умер, и точно знаю, что ты даже и не вспоминаешь обо мне. Однако мне пришлось усвоить странную истину: чтобы быть прахом, следует быть влюбленным прахом. Тогда, утром, в леднике, я наконец услышал голос, похожий на твой. Он пел: "Во Франции любовь начинается с танца. Выстрел раздался в ванной, и я впервые увидела тебя. Ты появился с веселым криком "А вот и я!" Зео После ледника я пробудился скелетом на острове Флинта. Зеленая, сочная трава буйно обнимала мои белые аккуратные кости, росла между ребер. Я лежал на горе. Остров каскадами сбегал к морю. Я был скелетом-указателем, стрелкой -- сомкнутыми костями рук я указывал туда, где находился клад. Этот клад был лишь краешком того моря сокровищ, которые потом прошли перед моим взором. При жизни я был равнодушен к драгоценностям, да и сейчас они мало волнуют меня, но прихоть ночи заставила меня стать инспектором необъятных складов ценных вещей. Я -- сам Инвентарь, мое зрение заведует шкатулками, перстнями, инкрустацией, горностаевыми мантиями, резьбой по камню и стеклу, малахитовыми галереями и янтарными комнатами, хрустальными и фарфоровыми вазами, яйцами Фаберже, гравюрами на стали и на меди, моделями парусников, венками, древними знаменами, орденами, монетами всех времен и стран, а также всеми бумажными деньгами, их водными знаками, всеми печатями, росчерками, вензелями, изысканными почеркушками, долговыми обязательствами и нотариально заверенными бумагами, гербовыми марками, всеми коронами, державными яблоками, скипетрами, дарохранительницами, амфорами, оружием, древними прялками, гребнями, ткацкими станками, эталонами мер и весов, живописными полотнами, амфорами, гобеленами, экспонатами всех музеев, слитками драгоценных металлов... О господа яблок и черепах! Зачем? Возможно, так слепых еще котят окунают мордочкой в молоко. Пятнадцать человек на сундук мертвеца! Пиастры! Пиастры! Флинт! Старый Флинт! О Геката, Трехликая, медо-любивая, покровительница пыльных дорог! О Тривия, дочь Астерии! Хорошо, когда после смерти только вода во всех ее видах -- пар, лед, снег, водопады, реки, море, подземные озера, бассейны. Разбитые вдребезги теплицы. Разбитые вдребезги стеклянные кенгуру, вомбаты. Один, почти целый, утконос. Корин Быть мертвым приятно, особенно поначалу. Потом случаются трудные встречи. Среди битого стекла, среди живых шкафов меня вызвали на дуэль. Это был огромный рыцарь, словно слитый из тошнотворного чугуна. Было страшно, но я принял вызов. Для поединка мне выдали тело, способное сражаться, -- обычное, молоденькое, солдатское тело, какие разбросаны везде во времена войны. До этого моими телами были тела гор, тела кратеров, тела ветра, воды и микроорганизмов, ртутные, мраморные, сахарные, хлебные, ковровые... Бывали и не-тела: похожие на опоздание поезда, на щели в горных породах, на выздоровление, на взрыв, на промежутки между книгами. Как Дон Жуан, я отважно протянул противнику руку. Как Командор, он сжал ее в своей. Но мы не провалились в ады. Нечто вроде шаровой молнии (такие молнии я видел когда-то в кино) снизошло на наши сомкнутые руки, превратив их в единое тело. Нас обоих без жалости ударило током, и я почувствовал, что в слипшихся руках что-то возникло. Это было зачатие какой-то вещи. Рыцарь исчез. С трудом я разжал измятые пальцы и на своей солдатской ладошке увидел игрушечный автомобильчик -- грузовое такси, "мерседес" с удлиненным багажным отделением. Мягкие, нежные белые шины, белые шашечки на черных дверцах. Ногтем я поддел дверцу багажного отделения и там нашел костяную куколку, изображающую пятимесячного младенца в скафандре советского космонавта, с красной пятиконечной звездочкой на шлеме. Краска на нем облупилась, и румянец его казался фрагментарным, анекдотическим. Бывал я и в адах. Ады стояли пустые и заброшенные. Я видел развалившиеся агрегаты, остывшие печи, истончившиеся ржавые котлы, замки и амфитеатры, колеса, игольчатые горы, похожие на белых дикобразов, мосты и пыточные стадионы -- все казалось декорацией, глупо провалившейя внутрь себя. Для пущего смеха я кружил над адом на бутерброде, используя его как летательный аппарат. Это было уютно: я лежал на свежем белом хлебе, покрытом ласковым слоем сливочного масла, и глядел вниз. Накрылся же я, как одеяльцем, овальным кусочком жирной, приятно пахнущей колбасы. А ты пела: "Привет, странник! Ты -- в опасности. Разреши мне быть с тобой всю эту ночь". Журземма Я люблю святую воду, но Геката принимает только мед. Толстый мед, в глубине которого горит теплый, пушистый огонь. Однако после поединка полагается совершать омовение. Я был погружен в ванну. Я нежился в ароматной белоснежной пене. Над пенным ландшафтом возвышалась моя огромная голова -- самостоятельная и величественная голова воина-победителя. С одной стороны за бортиком ванны парадом текли бесчисленные священники, кардиналы, католикосы, епископы, патриархи, ламы, муфтии, раввины, митрополиты, архиепископы. По другую сторону ванны бесчисленные парочки предавались пылкой любви -- целый океан совокуплений. Я видел их всех сверху. Я думал о пирожках, которые надо будет испечь для будущих детей. Внезапно передо мной возник здоровенный монах. Он столпом поднимался из пены, родившись из нее, как некогда Beнера близ кипрейских берегов. Мрачный, величественный, в рясе телесного цвета, в надвинутом клобуке. Лицо аскетичное, гладкое, без черт. Неужели мне предстоит новый поединок? Но он не двигался, лишь предстоял предо мной. Монашеский капюшон постепенно сползал на затылок, обнажая лысину странной формы. Кто ты? Чего тебе надо? Он молчал. Вдруг я с изумлением узнал в нем свой собственный половой орган -- я и думать о нем забыл за время смерти! Откуда он здесь? Да еще в состоянии эрекции? Так мы и стояли друг против друга -- две колоссальные молчаливые фигуры, встретившиеся на белых облаках, отливающих мириадами радуг: голова и член. С того дня мое живое, человеческое тело стало постепенно возвращаться ко мне: частями, то появляясь, то снова исчезая, но снова появляясь и обретая, вечность за вечностью, свою прежнюю полноту. Я понял тогда, стоя лицом к лицу с монахом на пенных облаках, что предстоит еще вернуться в отчий дом, откуда я был похищен смертью. Ведь если у нас есть гениталии, значит, у нас должен быть и дом. Где яйца, там и гнездо. Я узнал его имя -- Варфоломей. Я так долго жил с ним, я мыл его и вводил в нежные женские тела, а имени его не знал. Теперь он написал свое имя белым семенем -- имя на миг застыло в воздухе, словно вежливо дожидаясь, пока я прочту его, а затем его имя стекло белыми струйками по бортикам ванны, в пену. Его имя стекло теплыми ручейками по спинам совокупляющихся людей, его имя стекло по роскошным облачениям священнослужителей, по митрам, тиарам, камилавкам, по девическим животам, по рясам, по тонким женским запястьям, по атласным белым перчаткам, на которых золотой нитью вышиты были инициалы. А ты пела: "Аристократия! Западная ложь! Мокрые улицы ночного города..." Бимерзон Не могу сказать, что после смерти я понял все, но я понял, как все устроено. Понял, но потом забыл. Жаль. Если бы я лучше учился в школе, если бы я брал частные уроки физики, химии или даже математики, я смог бы, возможно, превратить мои понимания в знания, которые удерживались бы памятью. Но при жизни я был ленивая скотина, к тому же бездарная по части точных наук. Я же не подозревал, что после смерти меня станут посвящать в детали мирового механизма. Я видел этот механизм (если его, конечно, можно называть механизмом) воочию, я, можно сказать, облизал каждую из его пружин, каждый клапан, каждое сцепление, каждый рычажок. Почему я должен быть одинешенек -- я и мир, и больше никого? Я видел, как время сжимает события до состояния вещей, а затем разворачивает их в ландшафты -- так, с хрустом, рвут в гневе китайский барабанчик. Я видел миры, где царствует чистое раздражение, и там возникают вещи. Я видел миры умиления, и там тоже возникают вещи, точнее, вещицы, но они прочнее вещей. А ты пела: "Красота ангелов проникает в мои сны, чтобы стать моим тайным любовником, чтобы заставить меня улыбаться сквозь замерзающие слезы..." И ты пела: "Черно-белый серафим! Якорь в моем сердце! Трусливый мальчишка!" В саду Бимерзона я видел черные гнилые стожки, одетые в кружева. Я видел слишком много бессмысленного, и это не объяснить ничем, -- разве что чувством юмора, которое никак не соотнесено с человеческим. Я познакомился с Издевательством, которое без устали издевалось над самим собой. В тех краях оно почиталось в качестве бога. Я видел Олимп, где все боги были убиты, а на их местах восседали сумчатые животные. Мне сообщали секреты, от которых веяло ужасом истины. У меня слабая память. Если бы я был ученым! Но я всего лишь писатель. Иначе нашел бы способы сообщить живым много ценного -- достаточно для того, чтобы они стали обожать саму память обо мне. Я снизошел бы к спиритическим столикам, пробившись сквозь облака псевдодухов, которых называют "конфетами", -- вида они не имеют, но их речь живая и сладкая, как вкус батончиков. Я обратил бы в слова и в формулы трещины на стенах научных институтов. Я связался бы с разведками сверхдержав. Подавив тошноту, я вошел бы в телепатическое общение с руководителями религиозных сект и с передовыми мыслителями человечества. Как новый Прометей, я ввел бы в мир новые лекарства и новое оружие, новые интриги и фабулы, новый, доселе неведомый отдых. Если ты мальчик, то ты, рано или поздно, получишь девочку. Кажется, я смог бы подорвать саму основу страдания и оно было бы забыто. Я сделал бы это, даже если бы потом меня приковали над бездной и львы ели бы мою слабую печень. Но здесь милосердно позаботились о том, чтобы меня не за что было наказывать. Допуск был колоссальный, но, сообщив, они все непринужденно стирали из моего сознания, словно рукавом. Кто "они"? Здесь множество всяческих "они", и в то же время здесь нет никаких "они". Здесь нет никакого "здесь", одно лишь "там". А ты пела: "Красавица и Чудовище! Ты хочешь быть Королем, я хочу быть Королевой. Мы будем на Троне, но лишь на миг". Я видел ВСЕ, но это было фальшивое ВСЕ. Я был ВСЕМ, фальшивым ВСЕМ. Я понял фальшивое ВСЕ, а это почти то же самое, что понять настоящее ВСЕ. Но одного я не понял и сейчас не понимаю: со дня моей смерти было много встреч, но я ни разу не встретил никого из тех, кто умер до меня. Такое ощущение, что я первый мертвец во Вселенной. Почему так? Где они? Соня А маленького советского космонавта мне пришлось потерять. Утрата. Еще одна утрата. Я вспоминаю его так же часто, как и себя, -- то есть почти никогда. Заблудился маленький мальчик. Дитя в белом скафандре в зыбучую ночь забрело. Бедный, бедный маленький мальчик! В тонкой плетеной корзинке несет он смуглый пирожок -- на крови, на крови младенца замешан был пирожок! И сам же младенец несет его в корзине своей -- сквозь темный лес, сквозь темный лес мальчик несет пирожок! О сияние силы рыцарей зла -- осыпалось, как хвоя с елей Шварцвальда, сияние силы рыцарей зла. Оплетены корнями сосен, укрыты мхом, спят они, как потухшие огоньки -- навеки, навеки потухли рыцари зла! Маленький мальчик несет пирожок. По темному лесу, по темному лесу, по темному лесу в легкой корзинке несет пирожок. О, блести, блести красотою своею, о смерть! О прекрасный блеск смерти, о прекрасный блеск смерти! Между живыми и мертвыми нет особых различий. Прошлое и будущее -- одно, так как все мы в будущем станем прошлым. Жизнь живых делится на сон и бодрствование, причем большинство отчего-то больше времени уделяет бодрствованию. Меня все занимал вопрос: после своей смерти сплю ли я иногда, или же только посмертно бодрствую, или же только посмертно сплю? Последнее маловероятно -- смерть не похожа на сон. Но... Накопив некоторый опыт по части того, как быть мертвецом, я понял наконец, насколько важно в нужный момент притвориться спящим! Детский трюк, простейшая элементарная отмычка, но без нее не проникнуть в заповедные области смерти. Путь в рай прост, как хлеб с маслом. Смерть -- это бесконечная и совершенно прямая дорога, иной раз она проходит через области отдаленно-суетливые, где можно увязнуть в бурных событиях, настолько непонятных и излишних, что потом нет сил даже на смех. Как-то раз я был втянут в подобный переплет, но затем прикинулся, что вдруг задремал. Я изобразил себя затуманившимся, безоружным, потерявшим способность замечать происходящее -- дескать, сплю, сплю как живой, беспечно раскинувшись там, где настиг меня сон, уткнувшись, как котенок, в молочное забвение. Видно, сну подобает честь, и бог сна в почете. Меня тут же извлекли из несносных миров и осыпали милостями. Честно говоря, я удостоился почестей совершенно незаслуженных, и они каскадами ниспадали на меня, не зная никакой меры. Мне напомнили, что я -- королевской крови, и тут же меня венчали на царство: мир стал мягким и эластичным, дабы вместить мои помпезные церемонии, мои фейерверки, мои балы, мои купания, моих нимф, мои парки, гроты, павильоны, моих наложниц, мои армии, мои знамена, мои гардеробы, моих белошвеек... Затем меня облекли в папский сан: к моим туфлям припадали черные монахи, белокурые девочки и негры. Помню свои атласные белые перчатки, на которых золотой нитью и жемчугами вышита была схема Голгофы: голова Адама, на ней три креста, центральный укреплен копьем. Мне сообщили, что я -- гений, и поднесли мне в дар все вокзальные циферблаты, все шахматные доски, все шлагбаумы и всех зебр мира. Меня поставили в известность, что я -- святой, и я стал освещать все вокруг сверканием своего золотого нимба. Мне вернули мое личное тело, но на ладонях были стигматы, из которых непрестанно сочился благовонный елей. Мой нимб не только источал свет, он был также отличным оружием: его края были необычайно остры, и я, весело подпрыгивая и вращаясь, словно топор, прорубал себе дорогу в любом направлении. Мне сказали, что я -- бог, но я не поверил. Узрев мое сомнение, все вокруг наполнилось смехом -- веселым, брызжущим смехом великодушия и щедрости. Меня любезно пригласили вращать мирами и быть всем. Я был луной, приливом, стрелками на часах, был мужским членом, входящим в женский половой орган, был женским половым органом, принимающим в себя мужской член, был самим инстинктом размножения, наращивающим свою мощь весной, был солнцем, был духом, который развлекает детей сновидениями, был снегопадом, был четырьмя временами года. А ты пела: "Как, ты никогда не слышал об этом? Подойди ближе. Прикоснись ко мне. Пришло время попробовать..." Анастасия Аттракционы будущего состоят из "возможностей". Некоторые из этих "возможностей" я испробовал, другие нет. Как-то раз, например, я был персонажем американского фильма -- плоской тенью, скользящей по белому экрану. Я бежал, стрелял, вскрывал письма, но боковым зрением все время наблюдал зрительный зал небольшого летнего открытого кинотеатра где-то в Греции или в Крыму, и людей, сидящих на старых скамейках, чьи лица были обращены к экрану. В их зрачках и стеклах очков, как в битых зеркалах, отражались фрагменты экрана. Мелькал и я. Изможденный гангстер, спасающийся от погони, я стоял на пожарной лестнице кирпичного дома. Мое лицо явилось на экране крупным планом -- черно-белое, с впалыми щеками и глубокими морщинами. Лента была старая, мой образ был словно из песка или из пепла. Подо мною уже мелькали полицейские фуражки, похожие по форме на черные короны или терновые венцы. Я видел их внизу сквозь решетчатые ступени со следами белого птичьего помета. И в то же время прямо передо мной был зрительный зал. Я посмотрел на зрителей, прямо на них, я посмотрел на них со своего экрана. И взглядом я дал им понять, что я вижу их. Минуты шли, а мое лицо все таращилось на них, бесстыдно, внимательно, невозможно -- я наблюдал, как до их сознания постепенно доходит неладное, как в лицах вызревает мистический ужас. Я вдохнул запахи их вечера -- аромат цветущих акаций, запах болотца и близкого моря. Отчего-то все это доставило мне необычайное удовольствие -- тонкое, на гурманский вкус, как мне почудилось. Я стоял на верхней площадке небесной лестницы, я был началом и концом всего, и при этом скромно наслаждался простыми запахами чужого южного вечера, затерянного среди других вечеров Юдоли. Мне была дарована безграничная свобода перемещаться во времени. Я оказался внутри своего тела, бегущего по железнодорожному мосту, когда я был десятилетним мальчиком, одетым в оранжевое. Меня окружала тьма моих здоровых внутренностей. Я слышал над собой -- там, где на морских пейзажах изображают солнце, спрятавшееся за облаком, -- стук моего сердца, стук, учащенный, напряженный от быстрого бега. Мне захотелось взглянуть на мое сердце, которое я так любил и люблю до сих пор. Я посветил вверх своим нимбом, как комариным фонариком, -- сердце было огромно, и почему-то оно стучало в мешочке из грубой шерстяной ткани. Наверное, чтобы ему было тепло. Я вспомнил о сердце, которое я однажды видел в юдоли, -- оно не билось и тоже лежало в подобном мешочке. Мой брат как-то подарил этот мешочек моей маленькой сестре. Он также преподнес ей чью-то отсеченную руку, срезанную кисть. Так непринужденно, как протягивают через стол кисть винограда. В тот момент я впервые почувствовал вкус скорби. Сердце -- рука -- кисть. Две вещи являются тремя вещами. Потерянный предмет -- разновидность смерти. Потому что потерянный предмет становится словом, как и смерть, обреченная быть словом. В одной из Сокровищниц я снова увидел это сердце и эту руку -- они были оправлены в золотые скорлупы, усыпанные драгоценными камнями. Девочка (возможно, это была Китти, но я не разглядел лица), увенчанная короной с наклоненным набок жемчужным крестом, восседала на троне, сжимая сердце из сокровищницы в одной ладони, как державу, а отсеченную руку -- в другой, как скипетр. После этого я сумел вспомнить шум дождя. Затем я сам стал сокровищем -- бесплотным центром белой, необъятной залы, где не было ничего, кроме особенного свежего воздуха. После этого во мне навсегда осталось открытым так называемое "белое окно". Оно всегда где-то сбоку, всегда открыто, за ним никогда нет ничего, кроме воздуха. В конечном счете это вентиляционное отверстие, нечто вроде жабр, без которых я задохнулся бы на безвоздушных вершинах рая. Таковы аттракционы будущего, таковы вагончики "возможностей". Смерть -- это бесконечная и совершенно прямая дорога, и по ней идут нескончаемые составы таких вагончиков. Выше была лишь тьма. Тьма, нареченная глуповатым именем Радость. Я нырял в нее, резвился в ней, я был ее купальщиком, ее пловцом... То я был один, то чувствовал недалеко от себя чьи-то огромные тела. "Кто здесь?" -- спросил я. В черничной темноте в ответ зажглись четыре пятна нежного, словно бы закатного света, и я увидел лица четырех Животных -- Кита, Слона, Носорога и Бегемота. Они висели передо мной -- живые, но неподвижные: лишь изредка помаргивали крошечные глазки на колоссальных лицах. Я спросил их: "Где Крокодил?" Они не ответили. Они были освещены мягко, но тщательно, вплоть до мельчайших морщинок, в глубине которых прятались синие тени. Большие животные -- аргументы Бога, некогда предъявленные незаслуженно страдающему Иову. Теперь они были предъявлены мне, который блаженствовал незаслуженно. Я был так высоко, или же так глубоко, что даже твой голос уже не долетал до меня. Я подумал о тебе и вернулся. Кэролайн Мне показалось, что я вернулся в свой труп. Я лежал на склоне, в жестком кустарнике. Надо мной было звездное небо. Я был одет во что-то тяжелое и плотное, вроде шубы. Мне показалось, на лбу лежит бумажная полоска с молитвой. Звезды погасли и снова зажглись -- я моргнул. Бумага вспорхнула со лба -- это был детский рисунок, неумело изображающий черную белку, сжимающую лапками изумруд. Рисунок был коряво подписан именем моей сестры. Я встал. Тело было твердым, бесчувственным, как дрова. Сердце в груди билось тихо, словно шепотом. Земля вокруг блестела от звездного света. Я пошел вниз. Я был одет Дедом Морозом -- так, как его обряжают в наших краях: черный тулуп, белые рукавицы, белая конусообразная шапка, изображающая снежный холмик, синие валенки до колен, к которым прикалывают бумажные ленты с желаниями. В левой руке я сжимал мешок с подарками. Не было только посоха. Возможно, я потерял его. Это одеяние подошло бы к зиме, но была жаркая летняя ночь, наполненная скрежетом цикад. Я шел большими, твердыми шагами. На валенках шелестели развевающиеся ленты, под ногами хрустела земля, усеянная пустыми панцирями улиток. Змея лежала под кустом, свернувшись кренделем, похожая в звездном свете на блестящую горку человеческих испражнений. Я подошел к железной калитке, открытой настежь. Блестели темные окна отчего дома. Я вошел. Пусто. Поднялся на второй этаж и вдруг увидел Китти -- она стояла в коридоре. Вид у нее был сомнамбулический, хотя в ту ночь не было луны. Ее маленькое, острое личико казалось злым, веселым и спящим одновременно. "Старый Холод!" -- крикнула она, увидев меня. На ней была только черная майка. Худые голые ноги, между которыми виден был половой орган маленькой девочки -- аккуратный, выпуклый, словно бы вылепленный для долгого бесстрастного созерцания, как сад камней. Я вынул из мешка одеяние Снежной Внучки и кинул ей. Она подпрыгнула от радости и надела белый тулупчик, белые варежки, белые валенки -- все белое, расшитое искрами. Я перевернул мешок и вывалил его содержимое на пол -- образовалась гора игрушек, причем все это были маленькие копии транспортных средств: самолетики, поезда, автомобильчики, ракеты, кареты, колесницы, линкоры, лодочки, дирижабли... Наверное, эта груда была яркой, но в темноте цвета были не видны -- только отблески. Похоже было на кучу убитых майских жуков, сверкающих в ночи своими хитиновыми покровами. Китти что-то крикнула и перепрыгнула через подарки. Я хотел найти отца, чтобы преклонить перед ним колени, как на картине Рембрандта "Возвращение блудного сына". Я взял Китти за руку, я хотел, чтобы мы оба упали на колени, -- Сын, одетый Дедом, и Дочь, одетая Внучкой, перед Отцом, который одет Отцом. Но его нигде не было видно. Все равно мы с Китти опустились на колени, а затем встали на четвереньки. Так, на четвереньках, стали перемещаться по дому. "Мы -- звери", -- сказала Китти. Ползли коридорами. Путь привел нас на кухню. Здесь ярко сияла стальная посуда, отражая свет звезд. На полу стояло блюдо с абрикосами и сыром. Мы подползли к нему, стали обнюхивать еду. Запахи охватили меня целиком: острый, сложный запах сыра, свежий и холодный запах абрикосов... -- Сыр, -- произнес я, словно называя кого-то по имени. Китти отчетливым шепотом рассказала мне, что Резерфорд, умирая в Лондоне, попросил принести ему сыру. "Никогда не любил сыр, а теперь вот захотелось..." -- сказал он. Съев ломтик, он промолвил: "Неприятный вкус. Я был прав, не любя его. Теперь я могу спокойно умереть". -- На самом деле сыр был вкусный, -- прибавила Китти. -- Просто Резерфорд умирал, и у него не было аппетита. -- Этому вас учат в школе? -- спросил я. -- В школе? Я не хожу в школу, -- ответила она. Раздался звук, как будто о стекло ударился шмель. Китти встала, взяла с кухонного стола нож и протянула его мне. Я отрезал кусочек сыра, снова обнюхал его. В ломтике была круглая дыра. С трудом удерживая тонкий и скользкий ломтик в руке, одетой в толстую рукавицу, я поднес его к глазу и, как в монокль или в круглое окно, взглянул на Китти, на кухню, на резкое звездное небо. Затем я поднес сыр ко рту и откусил... 14 Старик, почувствовав некоторое утомление, поднялся на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в своей любимой комнате. Он неторопливо проходит по коридору между бледными лимонообразными лампочками в золотых веночках, нащупывая тайный ключ во внутреннем кармане жилета. Доносится шум сыпучих вод -- это Вольф принимает вечерний душ. Старик толкает последнюю дверь и дергает за шнурок выключателя. Небольшая комната без окон освещается тусклым светом пышно закутанной лампы. Невзрачный шорох сухих цветов -- они всюду, их множество, они огромными букетами стоят в углах, гирляндами вьются по стенам. Роскошные мумии букетов на глазах превращаются в пыль. Пучки иссохших трав, свисающие на нитях, выделяют стародавний зной. На темно-коричневой с позолотой стене, в обрамлении из цветов, висят несколько фотографий. Золотистые ленты свисают с витых рамок. Малыш Оле, с брезгливым видом рассматривающий громоздкий игрушечный паровоз. Вольфганг в день поступления в школу, в униформе с блестящими пуговицами, насупленно глядящий на шелковый флаг, который он держит в руках. Малютка Китти зимой, в канун Рождества, сидящая на резном высоком стуле с бахромой из потертых бархатных шариков. Она же, и тоже зимой, на фоне снежной горы, щурящаяся сквозь снег, застрявший в ресницах, с роскошными санками на кожаном ремешке. Здесь им обеспечен покой. Среди сухих цветов, превращающихся в прах с шелестом, с покорным лепетом, их лица кажутся насквозь пропитанными тем сиянием великого отдыха, какое лишь изредка можно заметить на лицах курортников, проводящих беспечные недели и месяцы на море. Такая свежесть еще бывает у львят, она встречается на лицах ледяных девочек, которых изготовляют к зимним праздникам. Вот Оле и Вольфганг за столиком уличного кафе. Видны липкие разводы на поверхности столика -- одна из кофейных чашечек у них опрокинулась. Пухлые ручонки Ольберт трогательно сложил на груди (наверное, паясничает). Кажется, он видит надвигающегося Танатоса и капризно предлагает ему повременить. Вот фотография в рамке, повитой скелетцами хризантем: семья на борту летнего парохода. Чопорный и хрупкий отец с косой коричневой тенью на лице, падающей от широкополой панамы. Его супруга, с белым зонтом в руках -- лицо молодое, насмешливое. Китти в купальном костюме, опоясанная надувным лебедем. Ольберт в глубокой прострации. Угрюмый Вольф с географическим атласом подмышкой. Все они сняты на фоне большого спасательного круга с крупно написанным названием парохода -- "Беттина". Солнце освещает их сверху и сбоку -- морское, увядшее, словно бы увиденное сквозь коричневое стекло пляжных очков. Старик медленно продвигается вдоль колышущихся стен, метелкой из мягких перьев стряхивая пыль с фотографий и ребристых ваз. По стариковской привычке он что-то бормочет: -- Надо сказать себе: прошлое есть прошлое. Оно не может быть настоящим -- просто-напросто не умеет. Его этому не научили. Не на-у-чи-ли. Старичок приближается к громоздкому предмету в глубине комнаты -- это что-то вроде большого игрушечного театра с тяжелым бархатным занавесом. Его крыша представляет из себя пыльный металлический органчик, над которым укреплена кубическая шкатулка из дубового дерева -- в ее стенках проделаны небольшие овальные окошки, на равном расстоянии друг от друга, откуда льются лучи белого пыльного света, напоминающего свет диапроектора в промежутках между кадрами. Всего пятнадцать окошек. Пятнадцать бледных лучей тянутся от шкатулки к памятным фотографиям на стенах, высвечивая лица умерших. Пятна света, ложащиеся на неподвижные лица, кажутся робкими, случайными, как дрожащие солнечные блики ранней весной. То высветят лицо кого-нибудь из умерших, то руку, сжимающую географический атлас, то пучок сухих цветов. Старик с помощью шнура поднимает занавес. Внутри -- нечто вроде искусственного грота, какие часто можно встретить в парках вельмож-затейников. Здесь находятся несколько стеклянных фигур в человеческий рост. Сделаны они также искусно и тою же рукой, что и Рой в гостиной. Приглядевшись, можно заметить, что их расположение напоминает фотографию на борту парохода: в центре господин в панаме, опирающийся на трость, рядом дама с зонтом. Пыльные, полупрозрачные Вольф, Ольберт и Китти. Поверхность стекла все еще пытается имитировать лед. Старичок обмахивает их своей метелкой, продолжая бормотать: -- Рой... рой призраков покушается на пустоту ваших мест. Как они меня порой раздражают! Крошка Китти, никак не припомню, где тебя похоронили -- да и стоит ли вспоминать, ведь твой живой отпечаток ежедневно маячит передо мной, окруженный обручами, зверьками и осколками граммофонных пластинок. Ты это или не ты, а, Китти? Моему голосу не проникнуть сквозь алмазный колпак. Даже если это действительно ты, уж лучше бы ты отправилась странствовать. Ведь смерть это дорога, сказал Ольберт. Малыш Оле! Есть, знаешь ли, пропасть -- бездонная пропасть, отделяющая Твиддлдума от его брата Твиддлди. Здесь, в этой кумирне, ты -- божок, но вообще-то ты всего лишь рассеянный труп. Весла Харона! Кривые весла Харона, изогнутые и переплетающиеся, наподобие пропеллера. Вольф! Вениамин, серый волк! Беги своей тропой! Беги же своей тропой! Елизавета, язвительная женщина! Ты никогда не показываешься, а дети здесь каждый день. Но ты всегда была умнее детей. Глупыши... Они застряли... Старик посмеивается, прикрывая рот ладонью. -- Простите уж мне этот смех. Я всегда был втайне смешлив, но правила приличия заставляли меня жестоко подавлять в себе эту склонность. И теперь невысмеянный смех непроизвольно поднимается со дна моей души. Но это не означает, что я утратил серьезность. Как бы тлетворно ни действовала бы на меня привиденческая возня в первом этаже, как бы ни мучили меня подозрения относительно ваших теней, маленькие обманщики, в душе моей не иссякнут источники печали. Дети, дети! Если какие-ни будь жестокие иконоборцы вдруг разрушат мой крошечный храм, я пущусь в путь, я предприму поиски, я соберу все по крупицам и восстановлю все заново, в надежде, что терпеливые боги когда-нибудь поступят так же и с нами. Этот мир -- мир богов, и из него нет выхода. Бегите же своими тропами! Напои ее тропами! Напои ее берлеевыми тропами! Старик нажимает на рычажок: в глубине театрика оживает невидимый механизм, что-то щелкает, стеклянные фигуры начинают перемещаться на небольших бронзовых подставках -- в полу проделаны своего рода каналы, сплетающиеся в узор, по которым ездят стальные штыри, несущие на себе металлические коврики с возвышающимися на них истуканчиками. Траектория их взаимных перемещений напоминает крендель. Их скольжение сопровождается звоном колокольчиков, вызванивающих мелодию песенки "Я обрызгана оранжевым соком". Когда-то, когда старик был еще молод, была в моде эта игривая датская песенка: Юкки Двенадцатиглазый продал королевство, Продал королевство за один острый нож... Некоторое время старичок наблюдает плавный ход этих якобы ледяных фигур, чем-то напоминающий менуэт, -- медленно сходятся и расходятся полупрозрачные тела, как огромные сосульки, потерявшие способность к таянию и назначенные быть деталями в молитвенной машине. Затем он нажимает еще один рычажок -- дно грота слегка раздвигается, так что становится виден сам механизм -- несложный, но прекрасный: большая стальная спираль, раскручивающаяся и затем сжимающаяся напряженными судорожными толчками, массивный медный валик, сонно вращающийся увалень, чье добродушное отполированное тело усеяно мельчайшими зубчиками. Отшлифованные до тусклого блеска молоточки, сонливо вздымающиеся по очереди из-под вращающегося цилиндрического валика, поднимающиеся несколько устало, но в то же время бодро и легко, как люди на борту корабля, уронившие голову на грудь в надежде подремать или же в отчаянии, но время от времени вскидывающие их, чтобы посмотреть, не близко ли земля. Вскинувшись, эти головы теряют надежду на несколько секунд и падают восвояси, задевая при падении тот или иной колокольчик -- отряды этих колокольчиков, как отряды приютских девочек в медных платьях, исполняющие под надзором воспитателей свои короткие песни голосками то плаксивыми, то радостными. Спроси девчонку, где тропа В усадьбу "Горькая Пчела". Поцелуи и черепахи, а также молнии над болотами -- Это и есть то, что называется "любовь". Намеки, когда-то непристойные, давно стали непонятны. Старик завороженно созерцает безмятежную работу механизма. Отличный, чистый блеск металлов, осенние оттенки сдержанного сияния -- от платинового до многочисленных сортов меди. Из овальных отверстий в стенах грота, которые деликатно спрятаны под украшениями, источаются прозрачные светлые струйки смазочной жидкости -- легчайший и нежный внутренний сок механизма, позволяющий ему работать легко, без скрежета и страданий. Все детали остаются свежими и неизношенными благодаря этому заботливому омовению. Старик протягивает руку к одному из отверстий, смачивает кончики пальцев в подтеках технического нектара. Приближает увлажненные пальцы к носу, нюхает. Масло. Тончайшее, ароматное масло. Пахнет елеем, как в древних греческих церквях. Запах милосердия, запах помилования. Он вызывает в памяти священное греческое слово "элейссон". Долгожданное смягчение. Старик приближает руку к губам, осторожно облизывает сморщенную подушечку одного из своих пальцев -- он словно бы коснулся языком старых бумаг, на которых остался свежий след меда. -- Летом, когда мы стояли на палубе "Беттины", под нашими ногами тоже работал механизм. Более тяжеловесная и сильная машина -- валы и поршни парохода. Произнеся эту фразу, старик замирает, прислушиваясь. Слышно, что снаружи идет дождь, словно бы подражая циркулированию прозрачного сока в простом механизме, подражая старческим слезам, некстати увлажнившим лицо, которое все еще хранит выцветшую, но благородную печать сарказма. 15 Сильный дождь за окном узкой, уютной комнаты. Ветхий обитатель этой изящно обставленной спаленки лежит в постели и читает перед сном. Наконец ("Пора спать!" -- наставительно замечает он себе) лампочка гаснет, и за прояснившимися стеклами начинает медленно проступать тусклый и мокрый сад. Влажный снотворный шелест царствует в полумраке, но к нему присоединяется металлическое постукивание. О, да это вязальные спицы! Какая-то старушка уже успела пристроиться в углу и проворно вяжет. Два круглых зеркальца на ее лице отражают оконный переплет и серебристые воды, заливающие сад. -- Вязание и вода! -- громко произносит старик. -- Здравствуй же, Елизавета! -- Здравствуй и ты, -- отвечает старушка. -- Что читают нынче перед сном? Она указывает спицей на книгу на ночном столике. -- Это Диккенс. "Тяжелые времена". -- Разве времена нынче тяжелые? Скорее, я бы сказала, легчайшие, невесомые. Как пух. -- Давно не видел тебя, дорогая. Ты превосходно выглядишь. -- Спасибо. Ты тоже свеж. -- Да, ты совсем не изменилась, только что это на тебе за нелепый чепец? Такие, кажется, носили только в прошлом веке. Когда мы жили с то- ] бой вместе, ты никогда не одевала ничего подобного. -- Действительно, при жизни я не носила чепцов. Но я считаю, что если уж ты умер, бессмысленно цепляться за старые привычки. -- Надо полагать, ты намекаешь на наших детей, на Вольфа, Ольберта и Китти. Я тоже осуждаю их консерватизм. Их режим дня после смерти не претерпел изменений. Впрочем... Сегодня Ольберт прочел нам любопытное повествование о своих посмертных приключениях. Уж не знаю, писательская ли совесть или же писательское бесстыдство побудили его к откровенности. Во второй части он подробно описал то, что русские ортодоксы называли "мытарствами души". Должен признаться, я слушал с интересом. Писатель есть писатель -- все, что происходит с ним, становится материалом для литературы, даже если это собственная смерть. Я уважаю эту позицию -- она профессиональна. Он посвятил эти заметки своим друзьям -- я, знаешь ли, раньше с некоторым неудовольствием косился на всю эту компанию, на всю эту золотую молодежь, с которой он свел дружбу еще в школе, на всех этих Сейчи, Устлеров, Кориных, Бимерзонов... Эта Тереза, этот Зео... Сколько неприятностей и волнений доставили они нам своими безрассудными шалостями, своими проделками! Человек пятнадцать молоденьких шалопаев -- девчонок и мальчишек -- об их дерзостях ходили легенды! Но они были детьми из самых привилегированных семейств, и все смотрели на их выходки сквозь пальцы. В городе их называли "золотоглазыми" из-за дурацкой манеры носить очки в золотой оправе. Кажется, это придумал Бимерзон. Но, видно, они все же были хорошими друзьями, раз Оле вспоминает о них даже после смерти. В молодости мы с тобой тоже не были кенгурятами. А уж друзья наши... -- Я помню. -- В конечном счете Оле стал обычным "голодным духом". Он попал на приманку -- вернулся, привлеченный всего лишь запахом сыра. На мой вкус, вторая часть повести Ольберта слишком цветаста. В первой части он, возможно, более честен. Не знаю, конечно, но я всегда подозревал, что жизнь мертвеца однообразна, как тиканье часов. Считается, что после смерти у людей отнимают время. Подозреваю, что отнимают, напротив, пространство, оставляя только неразбавленное, чистое время. Впрочем, тебе виднее. -- Никто ни у кого ничего не отнимает. Глупость отнять невозможно, -- провозглашает старуха, наставительно ударив толстым концом спицы по синему пуфу. -- Что же касается литературных произведений Ольберта, я читала только одно. Оно называлось "Чадолюбивый убийца" -- что-то о римском офицере, вынужденном участвовать в избиении младенцев по приказу Ирода. Этот римлянин очень любил детей. Мучимый совестью, он поставил перед собой задачу произвести на свет столько детей, сколько было загублено им во время избиения. В основном Оле описывал бесчисленные зачатия. Тогда я сказала ему: "Неплохо, но недостает свежести. Для чего писать, если нельзя обеспечить хотя бы краткий освежающий эффект?" Да и сейчас... Что он, вообще-то говоря, может знать о смерти? Думаю, что и его последнее произведение -- не более чем литература. Если он и описывает какой-то реальный опыт, то скорее всего имеется в виду просто галлюциноз. "Смерть" для Ольберта -- всего лишь эвфемизм. Тем более, что он... -- Ладно, хватит об Ольберте! Неужели у нас нет других тем для беседы, мы ведь так давно не видели друг друга? Лучше скажи мне, дорогая, почему ты ни разу не навестила меня за все эти долгие, долгие годы? -- "Эти долгие, долгие годы". Ужасно звучит, как нытье шарманки. Подайте нам монетку. -- Ты, как прежде, язвительна, моя Беттина. Мы ведь выбрали тот пароход из-за его имени. Из-за твоего имени. Мысленно разбивая о его борт бутылку шампанского, я цитировал английскую загадку о Бетси, Лиззи и Бесс, которые ходили с корзинками в лес. Собранные ими грибы не были разделены на три порции. Ты сказала, что после смерти не стоит цепляться за старые привычки. И все же я благодарен тебе за то, что ты осталась такой же, как была, той самой едкой Елизаветой по прозвищу Кислота, какой была еще в школьные годы. Помнишь, твое детское прозвище -- Кислота? Я рад, что ты не луч и не парящая вуаль. Беседуя с лучом, я вряд ли смог бы выговорить имена "Бетси", "Лиззи" и "Бесс". Эти имена были бы съедены светом вместе с корзинами, их снесло бы в миры, где не найти ни тропинки, ни грибка. Я счастлив, что ты ограничила свои превращения чепцом. -- Говоря о чудовищной власти привычек, я имела в виду вовсе не Вольфа, Ольберта и Китти. Они... -- Оставим их! Вспомним лучше молодость, наши путешествия... Нам дарили цветы на причалах. Из окон поезда мы любовались фейерверками... -- Я скорее намекала на тебя, ведь ты невольно переносишь на других те недостатки, которым сам подвержен. Например, ты... -- Ах, да. У меня вообще много недостатков. Я надеюсь, наш разговор не перейдет в тривиальное супружеское брюзжание? -- Я отнюдь не собираюсь упрекать тебя в чем-либо. Тебе самому, видимо, хотелось бы, чтобы наш разговор стал чем-то привычным, вроде препирательства двух старых супругов. Старик вскакивает с кровати и начинает раздраженно расхаживать по комнате. На нем шелковая пижама, расшитая серебристыми водорослями, которые слегка мерцают в темноте. -- Кажется, я больше похож на привидение, чем ты? -- весело спрашивает он. Однако старуха строго стучит спицами. -- Привидение? Может быть, ты меня считаешь привидением? -- Я пошутил. Вовсе не хотел тебя задеть. Но, согласись, привидением считается особа, которая после своей смерти является кому-либо из живых в неурочное время, то есть после полуночи. Так ты и поступаешь, Елизавета. -- Глупости. Я всегда считала и продолжаю считать, что быть призраком -- величайшая пошлость. -- Да, но ты появилась здесь только после двенадцати, да и то лишь тогда, когда я выключил свет. -- Ошибочка! Я сидела здесь и раньше и мирно вязала. Ты просто не замечал меня. Точнее, делал вид, что не замечаешь. Ты до такой степени усовершенствовал свой самообман, что тебе легко было убедить себя в том, что комната пуста. Но я не закончила относительно привычек и недостатков... -- О, твой педантизм! Твоя аптекарская страсть к последовательному размещению слов! Ты по-прежнему держишь при себе драгоценный пинцет, которым когда-то расправляла волокна моей души! -- Так вот, мы говорили о самообмане... -- Я действительно поддаюсь наивному самообману, поддерживая беседу с тобой. На самом деле ты ведь молчишь -- я сам говорю за тебя. В этой наивности есть, конечно, некоторая доля артистизма. "Я тоже художник!" -- как-то раз сгоряча воскликнул Микеланджело. Я разыгрываю партии двух собеседников, имитирую оживленный спор. Согласись, для этого требуется известная изощренность. Впрочем, шизофрения -- величайшая искусница. К тому же -- длительное одиночество. Я ведь вдовец, дети мои умерли, я давно не выходил из дома. Все сижу здесь один, забившись в собственную скорлупу. Что же касается умерших, то я давно наблюдаю за этим народцем и неплохо изучил их повадки. Они не умеют воспринимать слова и звуки из мира живых. С ними невозможно беседовать -- они общаются только друг с другом. Поэтому ты, бедная Лиза, самый бессловесный из призраков, который мне когда-либо приходилось видеть. -- Вот как? -- Да, но я согласен продлить этот хрупкий самообман, поскольку бывают ведь милосердные иллюзии. -- Ты так любезен! -- К чему эта ирония, Елизавета? -- А что мне еще остается? Если верить тебе, ты сам иронизируешь над собой. Только все это глупости. Не приходило ли тебе в голову... -- Лиза, давай вспомним времена нашего знакомства. Как написал Данте: Мне было восемь, Биче девять лет, Когда у Портинари мы впервые... С ней встретились... -- ...что дело, собственно, обстоит как раз наоборот? -- Вспоминаешь ли ты старика Портинари? Как он раскачивался под потолком в своем лоснящемся халате, с толпой попугайчиков на плечах! Как он пил залпом горячее молоко! Как он надевал на лоб зеленый козырек, бросавший мертвенную тень на его пухлые щеки? А помнишь ли, как, указав на большой пыльный кактус... -- Неужели ты до сих пор не понял, что и Вольф, и... -- ...он предложил нам взять конфеты, привязанные к шипам. А когда мы укололись, он так обрадовался, что обрызгал мелкой слюной всю комнату... -- ...и Ольберт, и Китти, и герцог... -- И стоял прекрасный летний день, и солнце вдруг хлынуло пыльными потоками в гигантские окна, и стариковский особняк утопал в цветущем жасмине... а за окном молились спортсмены, обнимая на прощанье своих грубых дам... -- ...и сегодняшние гости... -- А музыка, медленно плывущая в сонном небе сиесты? И чьи-то крики: "Старикан! Старикан!" И та музыка, плывущая сквозь сиесту... -- ...и все те люди, которых ты называл мертвецами... -- Подожди! Остановись на минуту. Припомни хотя бы ту сладкую музыку сиесты! -- ...все эти люди на самом деле отнюдь не мертвецы, а просто-напросто живые. -- Однако... Я видел: сквозь них просвечивало. Сквозь них проступала сиеста! -- Просвечивало сквозь них только потому, что зрение твое с некоторых пор изменилось. -- Не надо уже об этом, Давай прекратим этот разговор. -- ...и не только зрение, но и сам ты... -- Неужели нам нечем заняться? Хочешь, я тебя поцелую? -- И сам ты уже не тот, каким был... -- Прекрати! Меня сейчас стошнит! -- Пойми же, наконец, что ты... -- Остановись! -- Пойми же, наконец, что ты давно... -- Нет! Молчи, Лизонька, молчи! -- Пойми же, наконец, что ты давно умер, дорогой. 16 Утро. Прекрасное утро. По дому, вместе с посвистыванием птиц из раскрытого, сверкающего (после ночного дождя) сада, разносится сладкий граммофонный голосок. Это Китти снова с раннего утра крутит и крутит заезженную русскую пластинку. Ольберт, проходя через столовую, тихо подпевает. Он, видимо, только что проснулся, на нем пижама. Тяжело дыша, со свистом втягивая воздух, почесываясь и шаркая, он проходит в гостиную и долго стоит в дверях, оглядывая изгаженный ковер, разбитые бокалы, опрокинутые кресла. Затем он медленно продвигается среди всего этого, иногда поднимает и изумленно рассматривает тот или иной предмет: чей-то хлыст, ободок очков (их, видно, долго топтали ногами), невредимые женские часики на черном ремешке. Стеклянная дверь в сад, которая уже давно находится во власти сквозняка, толкает сервировочный столик на колесиках, и он послушно, через всю гостиную, катится к Ольберту, как бы предлагая ему последнее, что еще уцелело на его поверхности -- вазочку со сливами. Ольберт берет сливу и, чмокая, съедает, глядя в сад. Косточку он по рассеянности опускает в кармашек пижамы. -- Как бы она там не проросла, Ольберт, -- замечает из глубины комнаты старик, уже давно занявший свое место рядом со стеклянным Роем. Он, как всегда, одет с подчеркнутой аккуратностью, в сером респектабельном костюме. Ольберт ничего не слышит. Съев несколько слив, он уходит, видимо, для того, чтобы переодеться к завтраку. Через полчаса вся семья уже сидит за столом. Здесь же, конечно, и герцог. Вольф благоухает фиалкой. Даже он сегодня в хорошем настроении и рассказывает веселую историю про какого-то государственного изменника. Старичок сидит на своем месте во главе стола. Он натянуто улыбается, но не спешит притрагиваться к еде. Внимательно осматривает прозрачный и трепещущий, словно от страха, кусочек желе. Затем возвращает его обратно на тарелку. -- Пора, пора переходить на диетическое питание! -- бормочет старик. -- Диета! Строжайшая диета! Эти разносолы не доведут до добра! Ольберт и герцог обсуждают вчерашний вечер, вернее, с трудом припо-минают.отдельные его моменты, так как за ночь почти все вылетело у них из головы. Китти, вертясь, нетерпеливо расспрашивает их, она желает знать каждую подробность: сколько было гостей, как был одет каждый из них, из чего состояло угощение, какие реплики произносились во время чтения, и так далее. Ольберт, как всегда повязавшийся огромной салфеткой, тяжело пыхтит, пытаясь вспомнить хотя бы что-нибудь более определенное. Герцог потирает лоб тонкими изящными пальцами, словно это может прояснить его память. Старик не особенно прислушивается к их болтовне, но вдруг до него доносится возглас Китти: "Почему мы так давно не навещали папочку? Он, наверное, уже соскучился без нас". Старик замирает с куском бело-радужного желе на вилке. Он -- весь настороженность. Рука Китти указывает куда-то в раскрытые двери веранды, куда-то вверх, в безграничную даль, как будто она предлагает навестить папочку непосредственно в небесах. Однако при более внимательном рассмотрении можно заметить, что ее палец направлен туда, где над пышной, слегка размытой зеленью сада виден крутой гребень холма. -- Вряд ли он успел соскучиться, Китти, -- говорит Вольф. -- Мы были там не так уж давно. К тому же его могила расположена в таком месте, откуда виден весь наш дом и сад. Таким образом, он может всегда наблюдать за нами. Но, если тебе хочется, мы пойдем туда сегодня вечером, когда я вернусь с работы, поскольку тебе и Ольберту полезно будет прогуляться в гору. Впрочем, ты вроде бы хотела в зоопарк. Старик откладывает вилку и встает. Выходит на веранду и некоторое время напряженно всматривается в темную неподвижную точку на вершине холма. За его спиной в столовой снова слышен оживленный разговор, но смысл слов уже почти не доходит до него. Кажется, беседа идет на незнакомом языке. Ему удается разобрать одно лишь, особенно громкое, восклицание: -- Уф, Тадеуш Майский! У, лисятник Санского! Старик брезгливо пожимает плечами и перестает прислушиваться к их болтовне, которая стала нечленораздельной. Посмеиваясь и тряся головой, он надевает легкую соломенную шляпу, берет трость, перекидывает через руку светлый плащ. -- Я иду на прогулку. Рой, -- обращается он к стеклянной собаке. -- Ты, может быть, составишь мне компанию? Я, собственно, направляюсь на любопытную экскурсию. Хочу совершить осмотр собственной могилы. Как тебе это нравится, а, Рой? Легкой походкой он выходит из дома и идет через сад, помахивая тростью. Выходит на сонную улицу, где ноги глубоко увязают в мягкой пыли. Прямо посреди улицы кто-то оставил одинокий стул. Старичок направляется к этому стулу и вдруг пинает его ногой с такой силой, что стул отлетает на несколько метров и ударяется о дощатую стену какого-то сарая. Отзвук грохота на некоторое время повисает в тишине, но на улице по-прежнему не видно ни души. Слышна только Киттина пластинка, разносящая шероховатый вращающийся тенор. Если кто и выглянет из окон дремотных пыльных вилл, то не увидит никого, кроме элегантного старика, быстро поднимающегося в гору. Последние дома остались позади. Теперь его окружают только коричневые, умерщвленные зноем кустарники, которые тянутся по склону холма длинными унылыми полосками. Хрупкий стрекот слышится из бесцветных благоухающих трав. Эти лекарственные запахи напоминают об укромной кумирне, спрятанной в глубине оставленного дома. Он оборачивается. Пейзаж кажется наполовину засосанным в ракушку улитки. Где-то очень далеко, в центре игрушечной спирали, виднеются раскрытые железные ворота, за ними мутная зелень сада и почти совершенно растаявшие очертания дома. Оказывается, он удалился уже на значительное расстояние. Однако, прежде чем уйти, надо было, пожалуй, навестить комнатушку, наполненную сухими цветами, и попрощаться с бедняжками. Но тут же он хлопает себя по лбу. -- Ах, да... Теперь они не более чем стекляшки. Те, чьи образы они бережно представляли, оказывается, вовсе не нуждались в представительстве. Но все равно, не мешало бы пройтись напоследок по дому, по Дому Сухих Цветов. Заглянуть во все комнаты. В комнату Ольберта, где на храмоподобных письменных столах и шатких конторках возвышаются громоздкие пишущие машинки. В комнату Китти, где игрушки образуют целые наслоения, где с утра поет граммофон, где на специальной полочке стоят две священные склянки с заспиртованными рукой и сердцем директора театра, трогательно прикрытые ковриками, вышитыми с детской небрежной тщательностью. В комнату Вольфа, где пахнет химией и фиалкой, а на пустом пространстве стола разложены в идеальном порядке блестящие инструменты. Известно ведь, что перед отъездом следует пройти через все комнаты, -- замечает старик. -- Перед отъездом? Ах, да!.. (Второй раз за эту минуту протяжное рассеянное восклицание.) Впрочем, мне надо сделать крюк, то есть... Я имею в виду совершить движение по полуспирали -- тогда я попаду вон туда и окажусь прямо над домом. И старичок, все еще что-то бормоча, продолжает свой путь. Несмотря на то, что ему приходится взбираться в гору, он испытывает удовольствие от прогулки. Воздух почти холодный, несмотря на огромное солнце. Ему кажется, что он идет неторопливо, но всякий раз -- стоит ему только оглянуться -- он убеждается, что преодолел большое расстояние. Наконец впереди, на конце гребня, он видит темный прямоугольник, отчетливый на фоне неба. Старик не сомневается, что преодолеет оставшееся расстояние с божественной легкостью. И действительно, несколько шагов -- и он уже подходит к небольшому надгробному памятнику. Он видит перед собой на песке легкую тень тонкого маленького господина с тросточкой. Эта тень впитывает в себя отдельные песчинки, клочки пожухшей травы, полураздавленные ракушки улиток. Тень падает даже на памятник и косо скользит по мрамору. Еще минуту назад его бы обрадовала эта тень в качестве доказательства собственной осязаемости, как обрадовал его отброшенный стул, но что значит этот воздушный отпечаток по сравнению с именем, выбитым на мраморной доске? Он читает свое собственное имя, дату рождения, дату смерти. Позолота скромно прячется в глубине букв. Его взгляд опускается ниже, словно ожидая обнаружить примечания, комментарии. Но ниже только прожилки мрамора, и он рассеянно перебирает их взглядом, пытаясь превратить их в письменные знаки. Теплый мрамор похож на кожу, густо усыпанную веснушками. Пятна не выдают секретов. Хотя секреты и производят пятна. -- Уп-уп, Тадеуш Манский! Уп-уп, лисятник Санского! -- задумчиво повторяет старичок случайно услышанную фразу, постукивая концом трости по надгробию. Отсюда, с обрыва, действительно открывается превосходный вид. Дом и сад видны как на ладони. Видно, как Вольф в синем пальто медленно идет по дорожке, направляясь к автомобилю. Ольберт спит в кресле на веранде, подставив лицо лучам солнца. Китти и герцог играют в крокет на небольшой площадке. Герцог согнулся вдвое и, расставив тонкие ноги в белых брюках, размахивает молотком. Он как будто превратился в часы с маятником. Кажется, так никогда и не осмелится ударить по мячу. Китти бежит за укатившимся мячиком, подбирает его, останавливается и смотрит вверх, на гребень холма. Она очень похорошела за последние сорок дней -- в этом возрасте все происходит быстро. Грядущая девическая невинность скоро сотрет с ее лица память о преступлениях детства. Старик ясно представляет себе, что она сейчас видит: нависающий над садом холм, крошечный квадратик надгробия и рядом с ним силуэт человека с тросточкой. Он поднимает руку и медленно машет ей, как пассажир с борта отходящего парохода. Китти засовывает подмышку крокетный молоток и машет в ответ рукой с зажатым в ней мячиком. Кому? Одинокой могиле? Прогуливающемуся незнакомцу? Старичок уже не думает об этом. Он поворачивается спиной к обрыву и дому. Он пустился в путь. Идет, размахивая тростью. На ходу, размышляя, опускает пальцы в жилетный карман. Вынимает банковскую карточку, задумчиво смотрит на два пересекающихся нимба на ее поверхности. Карта хозяина. Если счет не аннулирован, то денег хватит как минимум на полвечности. Тогда к его услугам транспорт и комфорт транспорта: ехать, лететь и плыть; поезда, автомобили, самолеты и корабли, горькое пиво, солнце, билеты, снова билеты, завтраки, обеды и ужины, окошки -- овальные, квадратные, с закругленными уголками, с зеленоватыми стеклами, шторки, столики, откидные. Легкие, откидные столики. Кресла, купе, каюты, кабины... Если же счет аннулирован, тогда предстоит пеший ход, легкий откидной пеший ход. Пустыни, и паперти, и сон в садах, и постепенно нарастающая святость, и комфорт постепенно нарастающей святости. Старичок идет быстрее. Он бодр. Быстрее. Постепенно ему становится виден край другого плато, от которого он отделен расщелиной. Виден склон, песчаный косогор, сосны, корни сосен. Все видно отчетливо. Необычная ясность. Все словно бы залито стеклом. Более нет никакой расплывчатости, никакого расплывания. Ясно виден дровосек, только что подрубивший своим топором ствол дерева, превращенного некогда в тотемный столб. Руки язычников вырубили на этом стволе череду нанизанных друг на друга -- грубые деревянные лица, снабженные незамысловатыми признаками зверей и божков. При падении этот столб проломил крышу дачной веранды -- витражи веранды частично разбились и пестрыми осколками лежат в траве. С другой стороны дача срезана наполовину как будто ножом -- так называемый демонстрационный срез, позволяющий видеть внутренность комнаты: срез проходит через буфет, он отхватил край стола, даже крошечный краешек подошвы ботинка девочки, которая лежала на софе. Это не Китти, другая девочка лежит на софе. Можно видеть подробно цветы и ягоды, изображенные на темной ткани ее платья. Срез -- как будто здесь скользнула алмазная гильотина -- отхватил даже кусочек стеклянной вазочки с вареньем, которая стоит в буфете. И теперь малиновое варенье медленно стекает по матовому срезу стекла вазочки, по светлому срезу древесины буфета, стекает, сверкая своими яркими бугорками, полупрозрачными, сквозь красноту которых проступают бесчисленные белесые малиновые косточки, которые так часто застревают -- и надолго! -- между зубов любителей малины. Дровосек явно приготовился позавтракать. На свежий пень, оставшийся от срубленного тотемного столба, он постелил белую бумагу, а на бумагу положил кусок черного хлеба, щедро смазанного творогом. Пока что он еще не приступил к еде, а только наклонил к краюхе свое лицо и жадно -- видимо, предвкушая трапезу, -- принюхивается к запахам хлеба и творога, к которым присоединился также острый запах только что обнажившейся древесины. Еще одна девочка -- немного постарше, чем та, что лежит на софе, -- смотрит на дровосека из окна следующей дачи, чья бревенчатая стена, украшенная деревянными резными коронами, виднеется между двух огромных елей. Видно, что эта девочка долго болела, но теперь пришло время выздоровления - впервые за долгое время на ее лице появился румянец, а глаза заблестели блеском приближающегося здоровья. Все это очень ясно стapичку. -- Я, правда, не вижу бобров, которых обещал мне Ольберт, - замечает старик. - Видно, мой сынок-дружок шел сквозь влагу, мне же, отцу причитаются ясность и сухие тропы. Что ж, отлично. Здравствуй же ясность. Здравствуйте, сухие тропы. 1984 (редакция -- ноябрь 1995) II Холод и вещи На дощатом полу веранды, среди рассыпавшихся цветов, нашли только ленточку и маленький ледяной крестик, который через несколько минут растаял. "Пол-яблочка "

Пассо и детриумфация

Знак

История потерянного зеркальца

История потерянного крестика

История потерянной куклы

Лед в снегу

Как можно сомневаться в сочетаньях Печальных ветхих слов, не ведающих бедствий? Как можно апатично и бессильно Взирать на черных стекол отраженье? Лишь утереть нахлынувшие слезы Платочком кружевным -- потом его отбросить, Идти, упиться снежными садами -- Пространств необозримых простота, Простор и холод. Полные снежинок Над нами тихо дремлют небеса... Все успокоится... Так мирно, мирно Снисходит с райских высей эта мякоть Пушисто-хрупких невесомых тел... Не надо больше плакать. Обещаешь? Да, обещаю. Только здесь, тихонько, В заснеженных домах вязать и брякать Изогнутыми спицами. Писать Романы длинные без четких содержаний С плавнотекущим медленным сюжетом, Что строится из полувнятных фраз, Из увядающих и вязких предложений, Из разговоров о еде, о свете, О смене дней, о завтрашней погоде... Все кончилось. Не будет больше боли. Ты обещаешь? Да, я обещаю. Но только ты, веселый как младенец, Напитанный подсахаренной кашей, Из мячиков своих, из медвежат, Из плюшевого вздора развлечений, Из колпачков, утят, магнитов, лодок, Из детских мирно преющих вещей, Что были так когда-то мной любимы, Что долго так в душе моей хранились, Оставив там пустующие лунки, Прорытые глубокие проходы И норы тайные, куда не заглянуть, Где, может быть, и до сих пор таятся Какие-то жильцы, неведомые нам, Ослепшие от тамошнего мрака, Смеющиеся там каким-то общим шуткам -- Нам этих шуток странных не понять, И никогда нам не смеяться вместе С жильцами наших душ. Никогда Нам не взглянуть в их маленькие лица, Не видеть их блуждающих улыбок, Не лицезреть дрожащих детских щечек С пылающим невинностью румянцем... Из этого всего сложи надгробье Ты над моей заснеженной могилой, Где я покамест сплю. Покамест Еще рождаются все новые миры, Кишащие весельем содроганья -- Огромные пустующие вазы, Где никогда не будут гнить цветы, Где никогда уже цветов не будет. Творцы миров -- загадочные боги, Их множество и так они слабы, Что лишь едят и мыслят... Ты накорми их, деточка, не то... Когда голодные, они творят сильнее, И лучезарнее плодящихся небес Слои растущие -- Господств, Утрат, Вращений, Престолов, Царств и Ангельских Пределов, Которые питаются их мыслью. Уж лучше пусть они уснут -- Наевшись, они спят обычно долго, Сложив свои светящиеся веки На брюшках тепленьких, как будто бы жуки Иль мыши робкие, ночующие в поле. Читал "Дюймовочку"? Ну вот, они такие... Потерянные... Углубленные... Согбенны... Сугубы... Сиротливы... Пассо и детриумфация Попытка классификации по принципу отношений с предметом Всякий человек, должно быть, обращая внимание на вещи, среди которых он находится, иногда задается вопросом о том, что они представляют сами по себе; в детстве он склонен наделять их некоторой долей одушевленности, признавая за ними неведомое внутреннее состояние, иногда статичное, а иногда и изменчивое, вплоть до ощущения враждебности или симпатии, исходящей от окружающих его предметов. У большинства людей это чувство впоследствии притупляется до такой степени, что, если они и способны, наблюдая какое-нибудь животное, внезапно поинтересоваться (даже испытать приступ острейшего интереса) "как оно думает?" или "как видит?", то уж во всяком случае никогда, в силу своего здравомыслия, не станут вопрошать подобным образом о состоянии какой-нибудь вещи. Еслинекий человек и задаст вопрос типа "Интересно, видят ли меня мои часы?" или "Любопытно бы знать, любит ли меня мое кресло так же, как я его?", то этот вопрос останется как для него самого, так и для окружающих просто странностью, проявлением чудачества, инфантильной мечтательности или артистизма, но никто -- покуда он в своем уме -- не станет всерьез размышлять над подобным вопросом, тем более уделять ему длительное время. Исключение составляет группа людей, вынужденная испытывать озабоченность о сущности предметов в силу собственной вовлеченности в тесные и неудобопонятные отношения с миром вещей. Эта группа разделяется на значительное число подгрупп, из числа которых мы выделим только несколько основных. Во-первых, есть люди, несущие на себе по каким-то необъяснимым причинам (возможно, вследствие некоего рока, проклятия или внутреннего устройства) бремя "ненависти вещей". Такой человек может быть чрезвычайно достойным и заслуживающим всяческого уважения, он может представлять из себя само обаяние, однако окружает его удручающая враждебность предметов. Проявления этой враждебности он встречает на каждом шагу, однако по большей части предпочитает не распространяться об этой стороне своей судьбы -- иногда эта особенность может казаться ему разоблачающим свидетельством собственной несостоятельности, в большинстве же случаев несчастный настолько адаптируется к этой атмосфере мелочного вредительства, что она начинает представляться ему нормальным положением дел, и он естественно и вполне неосознанно приходит к выводу, что вообще сущность вещей -- затаенное недоброжелательство. Если такой человек более или менее "пластичен", то он легко смиряется со своей судьбой, принимая на себя обозначения "невезучего", вообще "человека, с которым вечно случаются мелкие неприятности", и играет затем эту роль достойно и без особого напряжения, воспринимая данную черту как неотъемлемую и ценную часть своей личности, себя же -- как представителя определенного "типа", имеющего такое же право на существование, как и представители других "типов". Однако человек, склонный к болезненным фиксациям, переносит подобную предопределенность тяжелее, так как частная враждебность вещей кажется ему отражением внутренней драмы его собственного существа: он ищет внутри себя причины каждого укола, исходящего извне, -- больно ударившись об угол стола, он задумывается о неясности своей судьбы, извлекает на свет всю свою неудовлетворенность и опасения, а то и признает за этой "мелочью" роль символа, чье значение следует разгадать ценой долгих и безрадостных усилий. Вторую подгруппу составляют люди противоположной судьбы, которых можно было бы назвать "любимцами вещей". Представители этого типа не столь часто обращают внимание на вещи, поскольку вообще ненависть в большей степени требует какого-либо объяснения, нежели любовь. Эти же люди настолько окутаны любовью и благорасположенностью вещей, что в результате не только не замечают этой любви, но склонны плохо различать и сами вещи, ощущая вместо них -- вероятно -- лишь теплое и мерцающее марево, из глубин которого они, в меру своих способностей, могут черпать силы, эмоции, догадки и предчувствия, которые окружающие затем чаще всего относят за счет их личной интуиции. Впрочем, этот тип трудно поддается опознанию. Как уже было сказано, сами счастливцы обычно не замечают за собой бесценного дара, окружающие же могут лишь предполагать о нем. Литература (в соответствии со своим призванием) достаточно пристальное внимание уделила описанию подобных эффектов. Среди писате лей XX века искусными изобразителями этих двух противоположных типов судьбы могут быть признаны Кафка и Томас Манн. У Кафки враждебность вещей, просачивающаяся отовсюду, чувствуется, пожалуй, только в силу взвинченной заинтересованности, проявляемой к ним со стороны "одушевленных". Между этой нервной и опасливой заинтересованностью и вещами наблюдается разрыв, заполненный ледяным холодом. Особый, почти тошнотворный, драматизм эти отношения приобретают, когда речь идет о собственности -- персонаж льнет к вещи, считая ее "своей", то есть частью себя, однако вещь брезгливо и враждебно отстраняется, оставляя "хозяина" в омерзительном одиночестве. Вспоминается эпизод из знаменитого "Превращения" Кафки, где Грегор Замза, имеющий вид огромного насекомого, живет в комнате, наполненной вещами, которые служили ему еще в ту пору, когда он был человеком. Теперь он уже не может пользоваться этими вещами, они только мучают его, мешая его передвижению по комнате. Тем не менее он относится к ним с нежностью, продолжая считать их "своими", свидетелями, помнящими его прежним и, должно быть, узнающими его, прежнего Грегора Замзу, и в его новом нечеловеческом облике. Вещи, однако, покидают его -- их выносят из комнаты, и Замза остается совершенно один... В своей кульминации эта сцена достигает чудовищной трогательности: желая сохранить последний, оставшийся в комнате предмет (портрет некоей дамы), Замза повисает на стене, закрыв его своим телом. Впрочем, это не может ему помочь -- вещи испытывают к нему такое же отвращение, как и люди. Свойства Замзы таковы, что портрет дамы поступает с ним так же, как, вероятно, поступила бы и сама дама, -- Замзу покидают. Сам уже почти предмет, Замза лишается права пользования женственной податливостью своего имущества. Вещи не принадлежат вещам, поэтому труп не имеет собственности. Монстр -- это "живой труп", поэтому если у него и имеется какая-то собственность, то ее всегда отнимают. У Томаса Манна вещи также не выходят на первый план, довольствуясь ролью фона. Однако в его текстах имеет место эффект "лакающего окутывания", которое исходит со стороны описываемых мимоходом, неодушевленных предметов. Самый трагический сюжет у этого писателя неизменно предстает погруженным в "нежность вещей". Даже мрачные и печальные события настолько обильно "смазаны" этой нежностью, этим сверхбуржуазным эросом комфорта, что эффекты трагизма отчасти сходят на нет, как цветы зла, увядающие под заботливым и снисходительным светом комнатных ламп и вечерних торшеров. В этом обезболивании, видимо, и обретает свою цель деятельность того полубожественного духа, сочетающего в себе игривость с добросовестностью, которого Манн именует "духом повествования". Можно вспомнить хотя бы шезлонг Ганса Касторпа, в котором этот вымышленный пациент туберкулезного санатория, завернувшись в верблюжьи одеяла, возлежал на своем заснеженном балкончике. Или, обращаясь к повествованию автобиографического жанра, надо бы вспомнить эпизод из "Романа одного романа", где описывается пребывание автора в больнице и операция. Этот трудный и, без сомнения, опасный момент своей жизни Манн описывает в тонах непрекращающегося восторга. Восторг порождают разнообразные тумбочки, комфортабельные кресла и тому подобные предметы, излучающие надежность и дружескую заботу. Наконец, третью подгруппу, безусловно заслуживающую пристального внимания, составляют люди, не испытывающие на себе какого-либо повышенного или определенно окрашенного отношения со стороны вещей, но зато сами питающие глубокую и захватывающую "страсть к вещам". В этой подгруппе следовало бы выделить два типа. Первый из них я назвал бы "зафиксированным", второй же "расплывчатым". Принадлежащий к зафиксированному типу субъект, "оставленный наедине" с миром предметов, выбирает из всего этого огромного мира один объект или же один тип объектов, в жертву которому и приносит -- со свойственной ему пылкостью и фанатизмом -- свое обожание. Сюда относятся скупцы и стяжатели, вся страсть которых состоит в накапливании денег (поскольку деньги тоже -- вещи и к тому же знаки возможности всех остальных вещей). Сюда же относится и коллекционирование, особенно производимое фанатически. Эти страсти постоянно удерживают человеческое существо "лицом к лицу" с предметом, и к тому же представляют предмет в качестве "объекта страсти" -- а предмет, представленный таким образом, как подозревают, может внезапно "расколоться" на спонтанные проявления каких-то скрытых сторон своей "внутренней жизни". Впрочем, если считать предмет как таковой воплощением пассивности, местом если и не совсем мертвым, то во всяком случае абсолютно неспособным к какому бы то ни было самовыявлению, то следует, видимо, отнестись недоверчиво к любому приоткрыванию внутренних свойств предмета, пусть даже и выделенного в качестве "объекта страсти". Здесь мы сталкиваемся с одним из самых важных вопросов, касающихся вещи, а именно: может ли вещь вообще, или какая-либо вещь в отдельности, обладать определенной внутренней активностью? Задав этот вопрос здесь и сейчас, мы мгновенно оказываемся в "щели", между двумя интенсивными дискурсами. Эти дискурсы существуют на разных уровнях, они нигде не пересекаются, и только задав вопрос об "активности неодушевленного", мы обнаруживаем, что в этом месте эти дискурсы оставляют чрезвычайно узкое свободное место между ними. Речь идет, с одной стороны, о дискурсе так называемых "экстрасенсов" -- проект бытового сплава науки и магии. Эта модернизированная магия, медленно и неуклонно идущая к окончательному слиянию с современной наукой, известна всем, и толкует она в основном об энергиях, об энергетической памяти вещей, о балансе, о проверке, об излучениях, вредоносных или целительных. И на это нечего возразить, хотя бы потому, что самый откровенный тип активности вещей это их радиоактивность. В этой интерпретации вещи это прежде всего тела -- реальные тела среди других тел, с их лабиринтом взаимных отношений и влияний, с бесконечным узором переплетающихся "аур" и собственных "интересов". С другой стороны, мы имеем психоаналитический, фрейдистский дискурс, и в его рамках вещи, напротив, бесплотны, они всегда знаки, образы, и соотношение их друг с другом происходит через совпадение образа с образом, через цепляние знака за знак. По всей видимости, не так уж и трудно было бы согласовать один дискурс с другим, что часто и делается, тем более, что символы и знаки обладают собственной энергетикой в той же степени, как и собственной экономикой (энергия -- одна из основных экономических категорий), а энергии так или иначе связаны с семантизациями. Тем не менее, хотя экономически все это связано, "вещи как тела" и "вещи как знаки" все же остаются в основном несогласованными, и эта несогласованность не случайна -- она порождает, казалось бы, лишь узкую щель, но щель этой рассогласованности на самом деле необъятна, так как только в ней вещи по-прежнему существуют в качестве именно вещей. "Вещи как вещи" представляют собой некоторый традиционный интерес для философии, а также для литературы, особенно детской литературы. Возвращаясь к "зафиксированному типу", можно припомнить известный рассказ Борхеса "Заир". В этом рассказе речь идет о предмете, обладающем необыкновенным свойством: его невозможно забыть. Более того, облик этого предмета не только навсегда фиксируется в памяти того, кому он попался на глаза, но и стягивает на себя всю деятельность сознания, постепенно оттесняя и заслоняя все остальное. Борхес дает понять, что "заир" это нечто, настолько интенсивное по своему содержанию, что может соперничать в сознании человека с (как сказал бы Хайдеггер) "всем другим сущим, взятым как целое". "Заир" не пребывает постоянно в одном облике: это кочующая сущность, меняющая свои воплощения. Герой рассказа встречает "заир" в виде небольшой монеты, однако мы узнаем, что в предыдущих воплощениях "заир" был тигром и астролябией. Как мы уже сказали, "заир" -- это сверхинтенсивный предмет, настолько интенсивный, что завладевает сознанием всякого, кому лишь стоило бросить на него взгляд. Однако огромное количество предметов обладает тем же свойством, только в ослабленной форме: их воздействие более избирательно и не столь всепобеждающе, они не обладают способностью целиком подавлять сознание и вытеснять из него все остальное, однако они могут (во всяком случае, на какое-то время) укорениться в сознании увидевшего их лица. На эти свойства предметов и реагирует "зафиксированный тип". "Расплывчатый тип" отличается от "зафиксированного" тем, что то внимание, которое в случае фиксации относится в первую очередь за счет какой-то определенной категории предметов (денег, драгоценностей, тростей, ключей, спичечных этикеток) или даже скапливается вокруг какого-либо одного конкретного предмета (любимой картины, монеты, драгоценности, трости, кресла), предстает перед нами в постоянном движении. Оно (это аффектированное внимание) свободно перемещается с предмета на предмет. Аффект при этом не становится слабее. Такой человек может называть себя "эстетом", "субъектом, тонко чувствующим красоту", однако это мало что объясняет, так как "красота" в этом случае это скачущий код меняющихся состояний, сшивающий все со веем и затем мгновенно стирающий эти связи. Эйфория стирает границу между вещами и не-вещами, делая их украшениями или деталями одной Сверх-вещи, кристаллоподобной и лабиринтообразной, сложно отражающей себя мириадами своих граней. Продолжая ряд аналогий из Большой Литературы, можно указать на Пруста, как на абсолютного представителя такого "расплывчатого типа". Вот две цитаты из "В сторону Свана", обе -- в завуалированной и изысканной форме -- описывают физиологические акты дефекации и онанизма. Сама возвышенная околичность этих описаний, которая только подчеркивает их непристойность (и в том смысле эти два фрагмента -- шедевры непристойности, создающие непристойность "из ничего"), способна дать исчерпывающее представление о проницаемости тел и вещей, о их тотальной взаимозаменяемости внутри Сверх-вещи, которая есть мир, то есть нечто среднее между Машиной и Драгоценностью. "Когда я входил в кухню узнать про обед, он уже готовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали ее помощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведения кулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, в состав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды для жарения рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливок и целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, за которым судомойка лущила горох, -- горошины были сосчитаны и выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однако восторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовом спаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкой кистью, незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила в еще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось, что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий, которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадный костюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мне возможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливах радуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, и сущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи, разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскую феерию, превращали мой ночной горшок в благоухающий сосуд". "Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, -- взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнущей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминающий след, оставляемый улиткой". В первом отрывке, в начале, описывается ряд пустых сосудов для пищи. Затем процедура лущения горохового стручка дает матрицу дефекации с ее анально-эротическим педантизмом, с пронумерованностью каждого "шарика для игры". Затем повествование скользит по спарже, опускаясь от ее головки (пища) к "неотмытому от земли корешку" (испражнения), который, несмотря на его "неотмытость", не уступает в "живописности" верхним этажам "древа мирового", проходящего сквозь все тела. Впоследствии спаржа стала довольно традиционным (шаблонным) элементом эротических фильмов. "Дивные создания" переодеваются в маскарадные костюмы, чтобы пройти сквозь тело повествующего. Повествование радостно узнает их и в виде экскрементов, доказывая, что в эйфорическом мире нет отбросов, из него ничего не исчезает, а следовательно, из него нет выхода. Событием, к которому здесь все готовятся, является театр дефекации -- шекспировский театр, "поэтичный и грубоватый". Дневные, пустые кухонные сосуды начала приводят к полному ночному сосуду окончания,чьи запахи называются здесь благоуханиями, -- здесь и не может быть вони, поскольку тело не посылает отходы "вон" из себя, оно просто пропускает сквозь себя вещи, как анфилада или аллея заботливо пропускает сквозь себя гуляющих. Во втором отрывке башня замещает собой "юную сельчанку". Комнатка, где находится онанирующий (видимо, туалет), благоухает цветами, и человеческое тело, гостеприимно впускавшее вещи в себя в предшествующем отрывке, столь же доверчиво выплескивается на поверхность предметов, кончая на листья смородины. В этом раю, где богом является память, все новые дороги кажутся дорогами смерти, поскольку смертью является сама новизна. Однако стоит лишь первым онанистическим актам повториться, стать ритуалом и традицией, как "дорога смерти" превратится в безобидную дорогу улитки. Привычка закручивает линейные маршруты нового в спирали и ракушки "уже виденного". Если Борхес в "Заире" демонстрирует маниакальный предел "зафиксированного типа", то Пруст описывает эйфорический предел "типа расплывчатого". Можно, конечно, сказать, что за этими описаниями стоят физиологические проблемы самих писателей -- возможно, "Заир" имеет отношение к прогрессирующей слепоте Борхеса: нечто вроде смерти, с одной монетой, прикрывающей циклопическое внутреннее зрение, вместо двух монет, положенных по традиции на глаза мертвеца. Эйфория Пруста, вероятно, связана с его астмой: экстаз это прежде всего эффект дыхания, пневматические сжатия компенсируются пневматическими расширениями, когда человеку кажется, что он, как Бог, свободно вдыхает и выдыхает из себя Все. Однако эти люди и повествования -- какое это имеет отношение к неодушевленным вещам? Вещи не умеют читать, если, конечно, это обычные вещи, а не сложные приборы. Можно, при желании, сказать, что предмет сам по себе обладает силой воздействия, почувствовать которое может предрасположенный к этому субъект. Можно сказать и иначе... Вопрос в том, как построить фразу. Именно вопросу о построении фраз, а точнее, о произвольном полагании терминологии, которая соответствовала бы потребностям "говорения о вещах" , и посвящена эта статья. Но зачем нужна еще одна терминология, мучительная для запоминания? Затем, что терминотворчество отличается от прочего изобретения неологизмов тем, что вводится не просто новое слово, а новое слово с ограниченным временем его использования. Слово передается для специального употребления вкупе с теми сроками, которые, собственно, и есть условия специального употребления. Поэтому термины это тип "вещей текста". "Условия" прочих слов, которые не являются терминами, расплывчаты. Поэтому время, отпущенное им, кажется вечностью. Термин же определен, он рожден искусственно, поэтому его время -- живое и ограниченное время несовершенного создания. Вещи -- это события, но только обладающие особым типом времени, в котором они совершаются. Говоря о вещах, мы пользуемся словами, но подспудно желаем "говорить вещами" -- говорить вещами о вещах. Поэтому мы вожделеем к терминологиям. Более того, мы жаждем именно новых терминологий, поскольку введение новых терминов -- это событие всегда неудобное, даже нелепое, но завораживающее, как упавший с неба предмет, хохочущий неодушевленным хохотом. Этот хохот предмета, хотя бы и похож на стук или треск, все же является заразительным: не потому, что он заражает нас смехом, а потому, что он заражает нас своей предметностью. Мы вспоминаем о своем каркасе, о скелете внутри нас и о других вещах, которыми мы являемся. То в нас, что "не есть вещь", желает, чтобы такого рода переживания сопровождались еще и ужасом, наше "одушевленное" порой стилизует такие переживания в духе традиционного кошмара. В этом случае нам напоминают о застывшем хохоте вещей, к которому мы якобы не причастны. Однако мы, естественно, причастны ко всему, о чем имеем хоть какое-то представление. Поэтому не имеет принципиального значения, шарахаемся ли мы от вещей или же соучаствуем в хохоте этих бесчисленных и скромных "богов-олимпийцев", присоединяясь к сдержанному ликованию сервантов, валенок, прялок, роялей, заборов, шапок... Кроме четырех рассмотренных нами "глобальных" типов вовлеченности в аффектированные отношения с миром предметов, существует еще множество локальных случаев такой вовлеченности, проявляющихся лишь в определенных ситуациях. Чтобы дать представление о них, упомянем так называемое "пропадание". Это знакомо многим. Человек ищет какой-нибудь предмет, ищет долго и тщательно, стараясь быть сосредоточенным, а потом оказывается, что искомый предмет находился все это время на самом видном месте, которое ищущий чаще всего и внимательнее всего осматривал. В этом случае мы имеем дело с каким-то временным дефектом восприятия, с временной "невидимостью" предмета. Предмет буквально "пропадает" или "западает" в восприятии, как иногда "западают" клавиши в пишущей машинке. Говоря иными словами, он временно перестает"производить впечатление". "Невидимость" основана на том, что этот предмет как бы "замолчал", прервал контакт с восприятием, перестал подавать информацию о себе. Человеку, мучительно ищущему какой-то предмет, который скорее всего лежит на видном месте, лучше всего позвать кого-нибудь себе на помощь или же, если никого нет, выйти из комнаты, а потом внезапно вернуться. Предмет на какое-то время перестанет "гасить сигналы", его можно застать врасплох -- "застать вещь врасплох", -- выражение, которое употребляет Хайдеггер в своем тексте "Вещь и творение", -- кинуться на него, схватить... И что дальше? Как "наказать" вещь? Как вовлечь ее в узор своих страстей и юрисдикции? В этой ситуации мы еще раз обнаруживаем, что вещь целиком состоит из границ, из непреодолимых препятствий. Всякая вещь это барьер. Она бесчувственна, а следовательно, на ней обрывается мир поощрений и острасток, мир насилия, кажущийся всевластным. Она так податлива, но так глубоко -- до сердцевины -- анестезирована, что, глядя на нее, мы видим место, где кончается страх. Вещь это нечто существующее, но индифферентное к своему существованию, не желающее ни продлить его, ни оборвать. Вещь, иначе говоря, это не Бог, а святой. Аскеза вещей является, возможно, праобразом и человеческого аскетизма. Существует, впрочем, несколько вариантов мифа о местопребывании и свойствах "души предмета". В том числе есть мнение, что "душа предмета" находится вне самого предмета. В фольклоре мы встречаем различных существ, "душа" которых находится вне их -- наиболее известен Кощей, чья душа или жизнь спрятана на краю света: на дубе, в сундуке, в медведе, в зайце, в утке, в яйце и, наконец, в иголке, которую надо преломить. Мы видим, что душа Кощея весьма удалена от него. Возможно, что так же обстоит дело и с предметом? А как обстоит дело с нами? Не все ли мы -- Кощей? Не умираем ли потому только, что где-то уничтожили незначительную вещицу? Как бы там ни было, можно убедиться, что здесь мы имеем дело с чем-то действительно скрытым. Какие-то внутренние свойства предмета могут, конечно, блеснуть или приотвориться в разных ситуациях, однако "скрытое" все равно оказывается прямо перед нами, когда мы начинаем размышлять о предмете. И все же что-то определенное уже есть, какая-то точка, и эта точка и есть собственно "скрытое". Любая ситуация предстояния перед "скрытым" создает благоприятную возможность для "фонтана" предположений. До этого, рассуждая о предметах, мы употребляли достаточно расплывчатые обозначения: "душа предметов", "сущность предмета", "внутренние или скрытые свойства предмета" и так далее. Утомление, вызванное употреблением этих неопределенных, громоздких и вялых обозначений, заставляет нас слить все эти "души", "сущности" и "тайные свойства" в один общий икс, в одно гипнотическое нечто, такое далекое, непонятно-бегающее, как черная тень девочки с обручем, падающая из-за дома на одной из картин де Кирико. Это "нечто" можно было бы обозначить словом "пассо". Слово это образовано посредством мгновенного стечения ассоциаций -- оно включает в себя представления о пассивности и, одновременно, о магнетических "пассах". Это некая подспудная, незаметная, "пассивная активность" предметов. Если "пассо" представляет собой умозрительную сущность предмета, то "пассонарность" является полем проявлений пассо, то есть тем местом, куда еще может "вскочить" наше восприятие, в то время как с другого конца "выскакивает" само "пассо", позволяя нам увидеть себя только на мгновение, как зыбкую ускользающую неопределенную тень. Одновременно, "пассонарность" является чем-то противоположным той "пассионарности", с помощью которой мыслители вроде Л. Гумилева сеют беспокойство среди стариков и молодых людей. Как-то раз, размышляя о всех этих вопросах, я сидел в дачной уборной и прочел на обрывке газеты стихотворение, присланное в газету какой-то школьницей, Стихотворение называлось "Разворонились вороны": Разворонились вороны Перестали вдруг кричать Превратились в макароны И не стали к нам летать. В первый момент меня поразило, что столь инфантильное стихотворение могла написать ученица девятого класса. Однако потом, вдумавшись в этот текст, я осознал, что он вовсе не так абсурден, как кажется. В этом стихотворении изображается потрясающее явление, явление "детриумфации". Что же такое "детриумфация"? В книге С. С. Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы" приводится богословский текст, где говорится о состоянии, в котором пребывают Солнце, Луна, все другие планеты вселенной, стихии природы и т. д. Это состояние добровольной аскезы, "трудного служения". Все эти явления природы якобы производят положенные им движения и действия не механически, а добровольно приняв на себя епитимью, наложенную Богом. Весь космический порядок и есть эта "епитимья", которую все планеты и другие явления природы несут с осмысленным усилием, с трудом и преодолевая себя, так как сущность их, в общем, отчасти тяготеет к хаосу, из которого они были выдернуты. Таким образом, каждое мгновение их существования представляет собой подвиг, своего рода "триумф" над собственной неопределенностью. Однако при приближении к концу света, в эсхатологические времена, Бог (как предполагают) отчасти "стянет" с них эту епитимью. Это хаотическое освобождение вещей, дерегламентация предметного мира и называется словом "Апокалипсис". Однако если допустить, что космические тела и явления природы находятся в состоянии постоянного триумфа, то почему бы не допустить, что в таком же состоянии пребывает "каждый предмет"? Следует тогда признать: "каждый предмет" есть нечто, что только ценой большого усилия остается собой. Однако вряд ли он сам производит это сдерживающее усилие над собой, скорее всего он сдавлен со всех сторон специфической средой, которая и удерживает его в его пребывании в качестве именно этого предмета. Эту атлетическую среду нужно бы назвать "мормо" или "мормальной средой". Постоянно пребывающая ситуация мормальности обеспечивает триумфальное осуществление пассо в виде конкретного предмета. Однако возможность детриумфации составляет постоянное содержание этого удерживаемого предмета -- пассо несет в себе потенциальную детриумфацию и осуществляет ее при первой же возможности, при любом ослаблении или нарушении равновесия в мормальной среде. Колдун или шаман могут колебать моральную среду таким образом, что пассо предмета высвобождается и принимает другие формы -- происходит чудесное превращение предмета. В рассказе Ю. Мамлеева "Изнанка Гогена" описывается вампир, вставший из могилы и явившийся к собственной дочери, чтобы сосать из нее кровь. Увидев его, она в ужасе закричала: "Папа... папочка... что ты?!" В нем, среди небытия, на одно мгновение как бы что-то пробудилось, и он успел словно сверхъестественным голосом вымолвить (сверхъестественным в той степени, в какой его "естество" было естеством вампира): "Доченька... да это же не я... не я...", но в следующий момент он уже присосался к ней. Именно предупреждая дочь, что "это уже не он", этот человек в последний раз был собой. Почти так же душераздирающе и страшно звучит детский английский стишок в переводе Маршака про старушку, которая в полдень заснула под деревом, а потом проснулась и обнаружила, что она -- уже не она. Ее нетождественность себе затем заверяется ее собакой, которая отказывается узнать хозяйку. Что касается предметов, то эти их скользящие свойства, открывающиеся в подобных необычных ситуациях, следовало бы назвать "иммемуарностыо". Дело не в том, что они "ничего не помнят", дело в том, что они "помнят Ничто". Потерянный предмет -- разновидность смерти. Найти потерянное означает извлечь из неизвестного нечто вроде "хвоста" в виде реанимационных воспоминаний -- воспоминаний о переживаниях потрясающих, но оборвавшихся в самом начале. При ослаблении и колебании мормальной среды пассо предметов начинает чуть ли не лучиться своей инкриминированной склонностью к детриумфации. Вся область пассонарности срывается со своих триумфальных стоянок, ее начинает "носить" и "трепать" различными "сквозняками", тогда-то, собственно, вороны и превращаются в макароны. Стимулированная тягой иммемуарности, детриумфация не сразу реализуется как эксплозия пассонарности. Сначала она свободно и необязательно перетекает с одной "стоянки" на другую. Корней Чуковский, создавший кан"н советской поэзии для детей, сделал описания такого рода "полтергейстов" центральной темой своего творчества. Он также показал, что в таких ситуациях следует вести себя отважно, "как ни в чем не бывало". И в самом деле, такие всплески детриумфации в пассонарных полях предметов не содержат в себе ничего угрожающего, хотя иногда и могут напугать детей и пожилых. Эти всплески смягчаются следующим компонентов пассо: Кроме иммемуарности и противостоящих ей сдерживающих сил мормо, пассо включает в себя еще один важный компонент -- своего рода "рессорную прокладку". Этот компонент мы называем "белой кошкой". Это обозначение призвано охватить собой ту неопределенную часть пассо, которая, сохраняя за собой холодные просторы иммемуарности, все-таки ластится к человеку, точнее, к его потенциальным "мемуарам", словно бы мурлыкая и мягко играя, желая войти (возможно, в качестве диверсанта) в интимные слои памяти и в интимные варианты записи. Благодаря "белой кошке", предметы в общем-то настроены к нам благодушно. Суть предметов -- ненадежность, но тем не менее они по природе своей являются "союзниками". "Союзность" -- рок вещей. Поэтому они остаются в союзе с нами даже после того, как разражается их локальная или же глобальная детриумфация.' В сказках Андерсена, многие из которых написаны от лица предметов, вещи наделяются в общем-то "утепленным" сознанием. Не исключено, что так оно и есть -- холод вещей скрывает в себе особое галлюцинаторное тепло, наподобие того тепла, которое присутствует в ощущениях замерзающих, в их летних видениях, заполненных цветущими садами и жаркими, пшеничными полями. Надо надеяться, что Андерсен, составивший эти милосердные тексты, обеспечил себе (а может быть, и своим читателям) резерв райского блаженства, дополнительные объемы нирванической вечности, подпитываемые из неисчислимых ресурсов неодушевленного. Не следует, как бы там ни было, упускать из виду как катастрофические, так и целительные возможности, кроющиеся в том, что мы называем неодушевленным. Само это слово может звучать по-разному, иногда в его глубине проступает некая новая, неиспробованная душевность, "нео душа" -- свежая, неистерзанная, словно бы вмороженная в сладкий сон предрождения. "Вещи как тела" и "вещи как знаки" -- и те и другие исчисляются временем, в частности временем их исчезновения в глубине нашего незнания о них, в бездне нашей растерянности или нашей амнезии. Такие термины как "пассо", "мормо", "детриумфация", "иммемуарность", "белая кошка" -- это слова, призванные обозначать вечные свойства предметов, но сами эти термины становятся предметами благодаря тому, что им отпущен слишком короткий срок -- они созданы таким образом, чтобы родиться и умереть на наших глазах. 1985 Знак Маленький знак нашел я в траве. Вот прибежал я с блестящих тропинок, Я запыхался, в коротких штанишках, Руку свою протянул -- было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы -- Я показал, вопрошая очами: Что это, что это, знак сей нежданный? Там я нашел. Там, где ветхие листья Злобной крапивы приносят укусы. Там он лежал, притаившись как кролик, Он не дышал и надеждой светился, Что не заметят его мои очи, Что мои руки его коснутся, Что он там спрятан надежно, навеки, Что он обитель свою не покинет... Весь он скукожился, был словно ветка. Видно, стремился к последнему сроку Там сохраниться, укрывшись от мира. Но я прозрел, как великий начальник, Словно пророк, словно нищий, что громко В буйном восторге стучит костылями, Видя, как ангел спустился на кровлю. Быстро схватил я, быстро помчался, Вот прибежал, задыхаясь, и руку Вот протянул -- вот лежит на ладони (Чувствую я его тонкою кожей, Чувствую бледною потной ладонью). Что означает потерянный знак? И почему он так долго таился В сонной траве, средь печального зноя? Что он имеет, что он содержит В кротком, надменном, суровом молчанье? Что заключается в этих пределах? Что говорит он мысли и небу, И отражениям фейерверков (Часто, должно быть, будили его, В пруд погружаясь за мрачной оградой)? Что схоронил он для зоркого глаза И для ума, искушенного в книгах? Есть ли в нем смех золотой и злорадный, Тонкий, витой и шуршащий змеею? Есть ли в нем вести из мира умерших, Взмахи их ручек, маханье платков? Есть ли поклоны от дяди и тети? Есть ли хвала изучающим играм Созданным для многострунного мозга? Есть ли о будущем бледном и темном Сеть предреканий? Или на завтра Точный прогноз изнуренной погоды? Милый мой мальчик, дитя молодое, -- В глазках дрожат полупьяные блики, Он прибежал и стоит еле-еле: Тучное тельце на тоненьких ножках С мелко дрожащей протянутой дланью -- Милый мой мальчик, дитя молодое, Знак этот древний вещает о малом, Но многостранен пророческий глас. Малое то разбредется повсюду, Будет на кровлях, будет в подвалах, Будет с небес опадать словно гром... Все, что содержится в скорченном теле, В точных и диких затеях, что держишь Ты на дрожащей и потной ладони, Все это, я бы сказал, означает "Ключ ко всему". Отворенье пределам Замкнутым, запертым ныне -- от века, От сотворения этого мира, Что мы так нежно и трепетно любим Вместе с лужайками, с прудом, с аллеей И с чаепитьем на светлой террасе... Да, от начала многие двери Были закрыты и заперты крепко Но -- говорит сей ветшающий знак -- (Шепот его ты услышал случайно В полдень, сегодня, среди крапивы И сорняков возле дальней ограды), Что ослабеют по предначертаньям Мощные стены, замки и препоны, Все разрешится, что замкнуто было. Ветхие тайны, шурша, развернутся Над площадями, как свитки истлевшей Золототканой узорной парчи, Над поездами, идущими к югу (Там веселы размягченные люди, Хлопают пробки, музыка льется, И ожидания теплых курортов В тучных телах поселяют отвагу). Вдруг обнажатся изнанки предметов, И биллиардный игрок, что в жилетке Низко нагнулся к зеленому полю, Вдруг обнаружит, что справиться с кием Стало почти невозможно, что возле Тихо прогнулись дубовые стены, А костяные шары поражают безвольной Мягкостью, словно подгнившие фрукты. Милый мой мальчик, дитя молодое, Станут могилы плеваться телами, Вскроются шкафчики бледных сирот, И позвоночники книг распадутся, Сгниют корешки, а из тучной истомы Выплывут фразы и буквы повиснут. Грешные души исторгнутся Адом: Будут сочиться в комнатах старых Меж половиц дорогого паркета -- Тут мы увидим порочного дядю; Дико худой, в пропотевшей рубашке, С бледной улыбкой в измученном лике Выйдет, скрипя иссушенным коленом И потирая лысеющий лоб. Всех нас обнимет, поест для начала, Как возвратившийся из заключенья, Ну а потом все расскажет подробно: Все о мученьях, все о скитаньях, Об изнурительных каверзных тропах, Где он блуждал в нескончаемой Ночи... Рая откроются дальние двери, Души оттуда изыдут толпою -- Нежны улыбки, ласковы взоры, Кружево зонтиков над головами (Им заслонятся от грубого солнца Этого жесткого бренного мира). Тут мы увидим добрую тетю -- В синей беретке, в белых перчатках, С милой улыбкой на тающих щечках, Нам привезет золотистых орешков, Яблочек райских, сморщенных, тихих, Триста сортов утонченного сыра, Двести бутылок вин неземного Вкуса и запаха, сладкий пирог, Птиц говорящих, ручных и разумных С древнееврейскими именами, Кошечек двух белоснежных, двенадцать Белых мышей с голубыми глазами, Двадцать рулонов небесной бумаги, Двух голубков с поцелуями в клювах, Венские стулья для нашей террасы, Мусор цветущий, посыпанный солью, Восемь крылатых солидных старушек, Девять тарелок с магическим знаком, Шарик светящийся, очень удобный Чтоб пробираться в уборную ночью, Рыбок вертлявых, отличных брильянтов, Маленький крестик на тоненьких ножках, Страшно подвижный, веселый и ловкий, Сто девяносто изысканных строчек, Пять акварелей с видами Рая, Десять кастрюлек с дымящимся супом Тысяча триста набитых котомок, Полных забытыми нами вещами, -- Мячики всякие, палки, расчески, И недоеденные бутерброды, Робкие кучки потерянных денег, Малые зеркальца с бликом осенним, Милые пальчики розовых кукол, В вечность ушедшие венчики листьев, Пуговки жизни с обрывками ниток, Плюшевых мишек очи стеклянные, Свечки церковные, спички и туфельки, Зубки, зарницы, огни, причитания, Сумочки, письма, загадочки, часики, Грязные котики, жизнь обожавшие, Даже зачем-то окурки ненужные: Тысячи тысяч окурков задушенных -- Кто там с дымком голубым и мечтательным, Кто там потухший, помятый и скорченный, Кто почерневший совсем, разложившийся, Кто еще тихо и дивно мерцающий Красным своим огоньком непогашенным, Кто там с пожухшей осеннею травкою, Кто-то там с черной болотистой лужею, Кто-то другой с аппетитным пожариком, С домиком маленьким, в уголь спалившимся... Даже билетики здесь перепрелые: Тьмы их различных -- автобусных, дырчатых, В поезд, в кино, на концерт и на выставку, Желтые, красные, синие, ветхие, Все они здесь -- бумажонки безгласные, Тихие, мирные, добрые лапочки, Жизнь нашу мелкой листвой устилавшие, Тучами гнившие в урнах для мусора Среди прозрачных плевков перламутровых... Да и они здесь, плевочки убогие! Перебирая мельчайшими ножками, Самостоятельно прыгают весело, Что-то лопочут себе по-младенчески С тоненьким писком, с великою радостью. Милая тетя, столько подарков! Милая тетя, мы, право, не знаем, Как-то неловко, дивно и странно... Где это все положить, где запрятать? Где это все разместить и развесить? Где раскидать, закопать, изумляться? Где разрыдаться, смеяться и прыгать, Кушать котлетки, играть на рояле? Спать на диванчике, делать уроки? Где же теперь заниматься нам жизнью? Милая тетя ответила тихо -- Речь была с маленьким райским акцентом, Мирно и ясно глазки сияли Из-под заломленной синей беретки С длинным и белым пером страусиным: Милые дети, давно не видала Ваши таинственно-бледные лица, Ваши отекшие малые щечки, Ваши матроски, покрытые пылью. Мало питались, тщетно пытались... Где-то скитались, болтая ногами, Где-то корябали пальцами стены, Где-то дрожали, измучены страхом, Мучились где-то больные горячкой, В школу весенней походкою плыли, Бритой поникнув корявой головкой. Милые дети, как вы постарели! Лысые дети стоят предо мною, Дряхлые дети в широких костюмах. Этот ребенок зажег сигарету (Долго дрожала горящая спичка В маразматической сморщенной лапке), Эта же детка совсем поседела Щурится сонно сквозь толстые стекла Мятых очков в золоченой оправе. Этот же мальчик давно уже умер И исхудал в своей дальней могиле. Милая тетя, это же дядя -- Муж ваш покойный. Сегодня вернулся Из запредельного темного Ада. Как же его вы совсем не узнали! Как же тебя я совсем не узнала?! Эдгар, голубчик, совсем не узнала! Да, дорогой, ты весьма изменился: Очень худой, и скрипучий, и лысый. В грязной какой-то тюремной одежде... Как поживал ты прозрачные годы? Или, быть может, большие минуты? Или, быть может, века золотые? Милая Эльба, довольно несчастно Было мне там, откуда вернулся. Было тоскливо, и глупо, и больно. Было навязчиво, скучно и долго... Но да чего там... Закончилась вечность. Снова настало нормальное время, Хоть и немного оно повернулось, Хоть и немного оно проварилось В супе отсрочек и не-возвращений... Ты ж, моя Эльба, наверно, забыла Эдгара бедного в райском блаженстве? Помнишь, бывало, как в белом костюме Был я иным? Да и выглядел с шиком! С красной гвоздикой в узкой петлице Смуглым блондином к тебе подошел я: Взор голубел воспаленно и лихо, В сжатых зубах подыхала сигара, Руки вертели отточенной тростью. Я прошептал: "Вы позвольте... на танго?" Ты поглядела большими зрачками, И унеслись мы в томительном танце. Хищно тогда я к тебе наклонялся Носом орлиным, прищуренным глазом, И утомленное солнце прощалось С морем под томный напев патефона. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар -- Вишни в вине, отраженья в шампанском! Помнят тебя зеркала в ресторанах, Помнят меня озаренные залы. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар! Скупо цвели очерненные пальмы, Мир весь дымился брутально-веселый. Было отличное, сладкое время! Да, я украл тебя, милая Эльба, В быстро-блестящей рессорной коляске, Спрятал тебя в своем доме -- вот в этом: Старом, большом, грязноватом и ветхом, Среди большого и дивного сада, Где мы теперь неживыми тенями Очень спокойно, прерывистым шепотом Тихо беседуем, сидя за столиком, Мы, возвращенцы из мира загробного. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар... Нас обвенчал православный священник -- Школьный приятель по имени Эрих. Жили мы здесь отрешенно и замкнуто. Нас окружали лишь слуги угрюмые, Белые, старые, вечно молчащие, От тишины этой здесь отупевшие. Да еще Эрих захаживал вечером -- Толстый, болезненный, бледный, обжорливый... Но все же счастливы были с тобою мы -- Утром тебе приносил я букетики Роз распустившихся, травок изысканных, В чудном саду по аллеям бродили мы, Ты на качелях качалась, и помнишь ли Книги стихов, те, что вслух я читал тебе? Вечером тешились мы фейерверками, Пили шампанское, пела романсы ты. -- Тонкие пальцы струились по клавишам. Эрих рассказывал нам анекдотики И заедал маслянистой сардинкою Каждую шутку свою перепрелую. Ах, это счастье и лучик тот солнечный, Летние блики, дорожки заросшие, Запахи трав опьяняюще-сонные, Очи твои золотисто-веселые! Как было счастье непрочно, обманчиво, Скоро как рухнуло в тьму непроглядную, В черную ночь улетело рассеянно, В черную ночь удивленною бабочкой... Ты изменила мне, Эльба неверная! Лгали мне речи и очи коварные, Ты полюбила другого, безумная! Чем он прельстил тебя, как омрачил тебя? Как он вошел в твое сердце тропинкою, Словно слепец, усмехавшийся сумрачно, Входит дрожащей походкой в волшебную Тайную землю, от смертных сокрытую? Эльба! Каким колдовством отвратительным В сумерках бледных прозрачной души твоей Он занимался, танцуя на пальчиках, Толстый священник с болотистым запахом? Жирною птичкою, тусклым фонариком Дерзко зажженным во тьме засыпающей, Мягким, совиным, загадочным крылышком Тронул тебя он за сердце дрожащее. Ты полюбила священника Эриха... Эльба! Но он ведь страдает поносами! И он венчал нас, он толстый и с крестиком! Пахнет трясиной, неряшливо кушает, Глупый, тоскливый, задумчивый, ласковый. Он еще в школе мучил кузнечиков, Крылышки резал мухам беспомощным, Плохо учился, плакал от музыки, Слух не имея, насвистывал арии, Писал в штаны, увлекался религией, Тесто сырое в огромном количестве Он поедал, и рыгал оглушительно. Стал он священником в церкви запущенной, В ближней деревне -- так что же ты думаешь? Скоро совсем его церковь обрушилась, Вся проросла гниловатою травкою -- Эрих слюною своей пузырящейся Всем прихожанам плевал прямо в лица, Тыкал им пальцем в глаза изумленные, Маленьким детям выламывал руки Или пинал своим тучным коленом. Эльба, он только мышей обожает: В черненьком домике, там, за погостом, Кучи мышей -- и пищат и играют. Он им кидает колбасные корки, Сала кусочки, ломтики сыра, Ну, а на хвостики тонкие, верткие Вяжет им всем разноцветные бантики... Эльба, взглянула ты холодно, холодно, И оттолкнула ты руки молящие, И отвернулась, воскликнув: "Оставь меня! Поздно! Не сможешь ты сердце свободное Снова окутать цепями звенящими. Я не люблю тебя, Эдгар. Все кончено. Он же... Пусть скажешь ты много противного, Пусть еще тысячу раз очернишь его! Нет для любви ничего запредельного, Нет для любви ни пределов, ни выбора, Нет для любви ни испуга, ни времени, Нет для любви ни забвенья, ни старости, Нет для любви ни земли и ни космоса, Нет для любви ни страданья, ни скорости, Нет для любви ни желанья, ни холода, Нет для любви ни молчанья, ни песен, Нет для любви ни законов, ни злобы, Нет для любви ни грехов, ни печали, Нет для любви ни встреч, ни прощаний, Нет для любви ни холмов, ни оврагов, Нет для любви ни мужчин и ни женщин, Нет для любви ни границ, ни народов, Нет для любви ни ночей и ни дней, Нет для любви ни зверей, ни людей, Нет для любви ни рождения, ни смерти. Нет для любви..." -- И тихонько Ты к окну отошла, уронивши Пропитанный слезною влагой Комочек платочка невзрачный. -- Эльба, Эльба! -- воскликнул я с болью, -- Ты ответь мне еще на один На вопрос, на один, на последний: Неужели ты любишь его? -- Да, мой Эдгар, он тихий и нежный. Он возлюбленный мой, и всегда Его, Эриха, помнить я буду И в трепещущем сердце хранить. Не протягивай длинные руки, Не страдай и забудь обо мне: От него жду я ребенка И уехать хочу поскорей. Тихо скрипнул я только зубами. На горячем моем скакуне, Меж клубящейся зелени кладбищ, Меж кривых искалеченных сосен, Между скал, изнуренных жарою, Я скакал. Бился тонкий шнурок. Исступленные ветви хлестали По открытому смуглому лбу. И отчаянный ветер соленый Оседал на суровом лице. И в кармане измятого френча, Закаленный в боях, тяжелел Револьвер мой, заряженный туго... Вот он -- домик за диким погостом. Я коня у крыльца привязал, С громким стуком ударились двери, Тихо всплыли фонтанчики пыли. Эрих мышку кормил из ладони. Ушки прозрачные нервно дрожали Над искрошенною мелкою пищей. Он посмотрел затаенно и нежно, Мягкая тронула губы улыбка -- С детства знакомое мне искривлены; Тонких и розовых губ на небритом Пухлом лице с летаргическим взором: "Эдгар... Какая приятная встреча..." Я лишь нечаянно скрипнул зубами И утонченное черное дуло К белому лбу его быстро приставил. Брызнули мыши с отчаянным писком, Хвостики тонкие так и плясали, Бантики яркие быстро мотались... Только хозяин остался спокоен. Та же улыбка таинственно млела, Так же задумчиво ясные очи Что-то в лице моем мирно искали. "Эдгар... Какая приятная встреча..." -- Он повторил машинально и тихо. "Эрих! -- сказал я. -- Если ты веришь В жизнь запредельную, в вечного Бога, То помолись же! Тебе наступает В этой цветной, быстромеркнущей жизни Смертный конец". Он слегка усмехнулся: "Милый мой Эдгар, конца не бывает... Впрочем, поверь мне, ты выглядишь плохо. Слушай-ка, спрячь эту грязную штуку, Ибо она отвратительно пахнет Смазочным маслом, физической смертью, Сказочным вздохом, агонией мерзкой, Аляповатой бульварного драмой. Лучше присядь-ка вон там, у печурки, Где только пыльный пробившийся лучик Сонно лежит в притулившемся кресле. И поболтаем. Об ангелах света, Об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах... О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды..." Тут он поднялся. Высокий и толстый, Весь колыхаясь, в запачканной рясе, С медным крестом на груди, величавый, Гордо стоял он, смеялся все громче, Взгляд же его прожигал меня больно Невыносимой, бездонной любовью... Я заорал, отвратительно корчась: "Эрих! Прости!!!" -- и сведенной рукою Выпустил прямо в него всю обойму. Рухнул он. Громко ломались предметы. Выстрелы лопались звонко и страшно, Пыль поднималась клубящейся тучей Полупрозрачной, где тускло мерцали Пыльные лучики теплого солнца, Косо лежащие в комнате ветхой. Вдруг все затихло. Я корчился долго. Френч весь намок от тяжелого пота. Всюду кишели испуганно мыши. Робко теснились к лежащему телу, Носиком чутким толкали в ладони, Что-то пищали ему прямо в уши... Но благодетель их был неподвижен. Год я провел на войне. Средь пожарищ, Среди ударов, и крика, и стонов, Многих я там убивал, и нередко С дрожью смотрел я в предсмертные очи. Но постоянно, пред мысленным взором, Все заслоняя, сквозь всех проступая, Виделся Эриха взор мне последний И вспоминались последние фразы: "...об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах, О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды..." Дальше лишь смех... И я целился крепче, Тверже бежал в штыковую атаку, Чувствовал лучше небо и ветер, Тише стучало убитое сердце... После вернулся. Старые слуги Молча стояли в пустынной прихожей, Только белели угрюмые лица. Вошел вперед, наконец, самый старый, В черных очках, затрапезный и лысый: "Ваша жена умерла. А ребенок Вроде здоров, до сих пор некрещеный -- В город без вас мы везти не решились. Здесь же священника нет. Застрелился В прошлом году. Так что надо бы срочно Чадо крестить и наречь ему имя". Тут я услышал, как в комнатах гулких Плачет ребенок. И с ужасом тихим В пыльном мундире, в измятой фуражке, Все я стоял и стоял неподвижно С похолодевшим и скованным телом. "...о непонятных и маленьких детях..." И наконец я промолвил: "Ребенка Вовсе не надо крестить. Я считаю, Он без того может жить и погибнуть. Я лишь посыплю его сухим просом, Зеркальцем маленьким три раза стукну, Свечку зажгу, прочитаю молитву. Имя же будет ему -- Лапидарий". Годы текли. В этом сумрачном доме Жили мы мирно с малюткою новым. Лапкою мы его здесь называли. Лапка все рос, я старел потихоньку, Слуги весною варили варенье -- Плыл ароматный дымок над травою. В сумерках, с крупной плетеной коляской На чуть трясущихся ржавых колесах, Я выходил, чтоб гулять по аллее. Сад наш разросся, огромный и дикий, Старый садовник все реже и реже Здесь подстригал золотые лужайки. Стекла потрескались в белой теплице, Пруд весь покрылся печальною тиной... Все-таки здесь было дивно-прекрасно. С Лапкой вдвоем мы гуляли по саду, Вскоре он встал на некрепкие ножки, Булькал невнятно, словам подражая. Я вырезал ему ловко игрушки Острым ножом из сырого картона. Кошку купили мы, ездили летом В ельник дремучий кататься в коляске, Бабочек ярких ловили и пели Местные песни двоящимся голосом. Осенью ели печеные груши, Я пил коньяк с земляными грибами, Ну, а зимой засыпал нас снежок, Все погружалось в глубокую спячку: В библиотеке топили дровами, Мы у камина в вольтеровских креслах Долго сидели, я с трубкой, а Лапка Ветхую книжку листал, примостившись С дремлющей кошкой уютным клубочком. Сонный слуга приносил на подносе Лапке какао с горячим сухариком, Мне же -- дымящийся грог с кренделечками. Так шли года... ...но однажды в разгаре Жаркого лета, средь зноя и лени, Когда я в кресле сидел на веранде, Мирно смакуя окурок сигары, Вдруг прибежал он с блестящих тропинок, Руку свою протянул -- было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы... Я заглянул в изумленную лапку -- Там, на дрожащей и влажной ладошке, Знак сей лежал -- незаметный и тихий, Найденный там, у далекой ограды. И задрожало убитое сердце... Милый мой мальчик, дитя молодое, Вот ты принес мне свой найденный знак, Вот ты спросил меня: что означает? Я отвечал: отворенье пределам, "Ключ ко всему". То, что замкнуто было, Все отворится в известное время. Замкнуты долго уста мои были, Но отворились сегодня, и слышал Ты изложенье о собственной жизни И о своем невеселом рожденье... Знай же: отец твой -- убитый священник. Мать твоя -- славная, добрая Эльба. А окрестил тебя сумрачный Эдгар, Щедро посыпав блестящей крупою. Он же тебя воспитал и сегодня Здесь пред тобою сидит в этом кресле... Может быть, ты поражен? Но все это Лишь пустяки по сравнению с теми Толпами тайн, что раскроются скоро По предсказаньям усталого знака В сонно грядущее, дивное время! 1985 История потерянного зеркальца

Глава первая

В случайном шкафу

На одном дачном участке стоял большой шкаф. Он был слишком высокий и не поместился внутрь дачи, поэтому его оставили снаружи и решили использовать для хозяйственных нужд. А чтобы его не испортила дождевая вода, над ним был сделан небольшой навес, покрытый брезентом. Когда-то это был, пусть и не слишком элегантный, но солидный шкаф. Должно быть, он стоял в каком-то огромном кабинете и доставал своим фронтоном до потолка. Теперь это было облезлое, несколько бесформенное сооружение с пузырящимся деревянным покровом. Несмотря на навес, косые дожди исступленно бились о его стенки. Это на нем отразилось. Он разбух, расселся, рассохся, его дверца больше не закрывалась плотно, а оставляла большую зияющую щель. Его теперь не запирали элегантным медным ключом, а повесили грубый ржавый засов. Внутри на полках валялись разные ненужные и почти ненужные предметы. Однажды осенью, в весьма дождливый день, в шкаф случайно заглянул, спасаясь от падающих струй дождя, граф Кви, иностранец, в сопровождении Цисажовского, который должен был быть его переводчиком. Цисажовский, впрочем, был косноязычен, а Кви отлично владел всеми возможными языками. Это было талантливое светское существо. Дело в том, что этот аристократ не был человеком. Это было очень маленькое создание, не больше мыши, поросшее мягким бурым мехом. Впрочем, теперь с него ручьем текла вода, он дрожал, не попадая зубом на зуб, его природная шуба обвисла как мокрый вздор. Но аристократизм все же давал о себе знать. Он сквозил в его осанке, в превосходных манерах, в чутких темных глазах, в длинных утонченных пальцах, оканчивающихся продолговатыми и нехищными коготками. На одном пальце виднелось золотое кольцо-печатка для оттискивания родового герба Кви: восьмиконечная звезда, пронзенная стрелой, далекий горящий домик, лодка, куст крапивы. Цисажовский был от природы гол как сокол. Размерами он превосходил белку, на его нежной светло-коричневой коже виднелся сложный узор из веснушек, родинок и других разноцветных пятнышек. Издали его принимали за пятнистый камень. Хвост был тоже голый и напоминал крысиный. Одежду ему круглый год составляло великоватое кукольное пальтецо в мелкую клетку. Проникнув в шкаф через большую щель, они огляделись. Стояла полутьма. Среди кучек сыроватого барахла молчаливо сидела кое-какая живность, также спрятавшаяся от дождя. В глубине, за огромными полуразложившимися сапогами, виднелись четыре кролика. Был заметен большой задумчивый еж, сидящий на картонной коробке. Остальные, скорее по привычке, чем из предосторожности, терялись во тьме. Появление двух незнакомых оригиналов внесло долю оживления. Послышалось принюхивание, шебуршание, какое-то перетоптывание маленькими лапками, поскрипывание быстро задвигавшихся усов. Кончики носов робко, но радостно (все же какое-то развлечение, что ни говори) задвигались и втянули влажный воздух, напоенный запахом мокрой земли, осенних подгнивающих трав, грибов, луж, заколоченных дач и подобных вещей, неотъемлемых от этого времени года. Вошедшие не смутились ни капли. Переводчик был тотальным флегматиком, а граф поистине светским существом. "Его сиятельство" ловкими лапками непринужденно отжал свой мохнатый хвост, отряхнул шкурку. И обратился к присутствующим со следующей краткой речью:

Глава вторая

Речь графа

Друзья! Раз уж мы так неожиданно вторгаемся в ваше общество, гонимые неблагоприятной стихией, то позвольте мне первому представиться и представить вам моего спутника. Я -- граф Кви, я прибыл сюда из далеких мест, а это любезно согласившийся сопровождать меня в моих скитаниях господин Цисажовский. Итак, поскольку дождь как будто зарядил надолго свое тысячествольное ружьецо, то не скоротать ли нам время в искренней содержательной беседе?

Глава третья

Новый голос

-- Пожалуй, -- послышался довольно размякший, но все же отчетливый голос. Это сказала, между прочим, картонная коробка. Остальное общество вежливо и несколько удивленно выразило свое согласие. Кролики затрясли ушами. Еж что-то пробормотал себе под нос, не выходя из задумчивости, что-то вроде: "Чего уж елочной веточке не привидится..." Из темноты раздалось какое-то неразборчивое восклицание. Чей-то высокий тенор, чья любознательность доходила, видимо, почти до истерики, выразил горячее одобрение: "Отлично! Но только искренность должна быть полной". Где-то совсем в глубине, у противоположной стенки шкафа, кто-то, словно включенное радио, стал глуховато бубнить с абсолютной готовностью свою залежавшуюся исповедь: "Я был офицером. Весною, с ружьем на плече, я выводил своих солдат на цветущий луг..."

Глава третья

Предложение

-- Нет, нет, господа, не все сразу, -- заметил граф. -- Каждый желающий поведает свою историю, однако по порядку. Кто начнет? Кто-то стал предлагать свою кандидатуру, однако всех перекрыл звучный голос с категорическими интонациями (это был голос кролика по фамилии Жуковский): "Если уж мы играем в эту салонную игру, то пусть первым рассказывает потерянное зеркальце".

Глава четвертая

Рассказ зеркальца

Я вышло на Божий свет из картонной коробки. Меня продавали в киоске. Я было выставлено напоказ, как рабыня на невольничьем рынке. Со мной продавались три моих сестры -- белое, голубое и оранжевое. Неподалеку лежали расчески, далее -- солнечные очки и зубные щетки. Это было на юге, где всегда гнездилась торговля рабами. Светило жаркое солнце. Мы были совсем молодыми. ("Это несколько напоминает "Историю бутылочного горлышка", -- подумал граф. -- Впрочем, биографии предметов имеют между собой, должно быть, много общего, также как и биографии людей".) На ручке у меня в те времена было оттиснуто цветное изображение Кремля. На Спасской башне сверкала выпуклая звездочка из стеклянного рубина. От нее расходились лучи. Я впервые отразило солнечный свет, я отразило синее небо, я отразило приветливый променад какого-то курорта, белую балюстраду, зеленую веточку, проходящих людей, разнеженных теплом и праздностью, пробегающих детей в белых панамках, загорелых женщин в золоченых босоножках, веселых смеющихся курортников. Продававший нас старик работорговец в зеленом козырьке, бросавшем тень преждевременной мертвизны на его морщинистые щеки, что-то бормотал. Возможно, заклинания. Сначала купили мою голубую сестру, потом меня. Мы, четыре сестры, простились друг с другом, выходя в неизвестную жизнь, мы обронили несколько прощальных полуслов беззвучным полушепотом, мы обменялись лукавыми лучиками, мы четырежды преломили солнечный свет, мы отразились на прощанье друг в друге, образовав четырехкратную бесконечность. Прощайте, прощайте! Увидимся ли когда-нибудь в нашей судьбе? Увидим. Меня приобрел высокий, худосочный мужчина в коричневой рубашке и белых широких штанах. Он отразил во мне свое не очень здоровое и не очень загорелое лицо с удивленными блекло-зелеными глазами. Он неуверенно улыбнулся мне (себе). Он купил меня для своей семилетней дочки Верочки. "Для Веруньки", -- пробормотал он. Так я попало к Верочке Зеггерс. Мы провели очень милое время на взморье. Оно незабываемо. Верочка и я были неразлучны. Мы привязались друг к другу. Я навсегда отразило в своей душе это, в общем-то заурядное, детское лицо со светло-зелеными глазами. Мать Верочки Инна Ильинична также иногда пользовалась мною, в тех случаях, когда оставляла дома свою надменную пудреницу или внутренне угрюмое (несмотря на внешний блеск) квадратное зеркальце в оправе из искусственных жемчужин. От частого пребывания на пляже в узкий промежуток между мной и моей розовой рамочкой набились крупинки песка. Однажды меня чуть не разбили тяжелым каучуковым мячиком. Я любило лежать на горячем песке пляжа, глядя в небо и отражая высокие облака. Потом случилось следующее: семейство Зеггерс отправилось на прогулочном пароходе для осмотра изумительных коричневых скал. Верочка стояла на палубе, облокотясь о перила. Ее белая лайковая сумочка трепыхалась на ветру. Внезапно я выпало и оказалось в воде. Я слышало, как Верочка плачет и кричит, призывая обратно свое любимое зеркальце, пытаясь повернуть на секунду вспять колесо судьбы. Но по силам ли это дело ее детским ручонкам? Было поздно. Я быстро погружалось, прорезая морские воды, вспененные уходящим пароходом. Я трепыхалось и танцевало, посылая сквозь зеленоватую хлябь прощальные блики, светлые утешения милой Верочке. Однако мир уходил в вышину, и колышущаяся тьма обступала меня. ("Ну, уж это совсем похоже на "Историю горлышка", -- снова подумал граф.) Да, тьма обступила меня. Замшелые каменные скалы выступали из этой тьмы. Вверх уходили аморфные медузы. Я упало в тенета липких высоких водорослей, они замедлили мое падение. Уже в совершенно бесшумном мире я соскользнуло на мягчайший, чуть склизкий мох. Какая-то рыба вяло приблизилась и тупо поглядела в меня. Я отразило ее невыразительное лицо. Душенька бредовая! Бедовые глаза без выражения ничего не поняли. Но я покорно согласилось с судьбой -- пусть так! Пусть мне суждено после краткого, яркого бытия погрузиться в черную тьму. Пусть! Я согласно на все. Я/ в высшей степени толерантно по отношению к судьбе. Прошло время. Может быть и долгое. Но, видимо, не очень. Видимо, парадней. Я смутно различало смену дня и ночи. Да, парадней. Ночью на дне кое-кто фосфоресцировал и светился. Вдалеке кто-то светился. К тому же водные толщи над нами прорезались суровыми лучами прожекторов пограничной службы. И в свете такого вот, медленно ползущего, луча я однажды ночью увидело возле себя некое существо. Оно сидело, прижимаясь боком к мохнатому камню, и внимательно взирало в мою сторону. Лицо было отчасти человеческим, впрочем, разглядеть как следует не удалось. Тонкие, лунно-зеленоватые лапки. Слезы луны. В следующий момент чьи-то пальчики схватили меня и повлекли куда-то. Я пробыло у "слез луны" месяца два. Это пребывание многому научило меня. Оно было полезно для молодого зеркальца, послужило формированию личности. Трогательные подводные обитатели жили в большом подводном доме, сложенном из камня. С виду это был нормальный дом: стены, крыша, окна. Обычная деревянная, несколько истлевшая от воды, дверь с медной ручкой. На окнах колыхались ветхие занавески в цветочек. Внутри, конечно, все было трухлявое. Я отражало мебель -- мягкую-мягкую, как будто из пыли, готовую вот-вот развеяться. Кресло-качалка лежало в углу, как распавшийся скелет какого-то животного. Над ним висела застекленная и потому отлично сохранившаяся икона, под которой -- обстоятельство, казавшееся чудесным, -- теплилась лампада. Все комнаты, естественно, были заполнены водой. Кстати, я догадалось, кто это фосфоресцировал по ночам. Это были так называемые пять подводных священников. Они жили в центральной комнате дома. Днем они неподвижно сидели вокруг большого стола на тяжелых деревянных стульях. Если под одним из них подламывалась сгнившая ножка -- он бесшумно и медленно падал, вздымая при падении гипнотический темно-зеленый столб ила, который долго потом оседал. "Слезы луны" тогда вносили другой стул. "Слезы луны" были нежнотелыми и робкими морскими созданиями, они преданно служили, чем могли, пяти священникам. В моей памяти навсегда отражен этот загадочный дом, где в некоторых комнатах пол, и потолок, и стены, и все предметы были покрыты мягким, колышущимся ковром мохоподобных водорослей. Я отразило и священников -- высоких, больших, зеленобородых и зеленоволосых мужчин в длинных развевающихся черных рясах. На груди у каждого висел светящийся крест. К тому же вся борода и волосы были покрыты фосфоресцирующими полипами-бедняжками. Ночью священники выплывали из окон, как медленные корабли огоньков. Это было очень красиво, но я часто вспоминало Верочку Зеггерс. Священники утонули здесь много лет назад. Их души предстали перед Богом, а в телах поселились "слезы луны". Однако оболочка излучала настолько сильное действие, что с течением времени эти "слезы" почувствовали себя настоящими священниками. Имея лишь смутное представление о христианстве, они старательно поддерживали огонек в лампаде, своевременно подкладывая туда очередного флюоресцентного полипа (как видите, это чудо объяснилось естественным образом). Они выучили наизусть молитвы из ветхого молитвослова, который затем истлел. Считалось, что они на огромном расстоянии чувствуют тонущего человека или тонущий корабль и поспешают туда темными подводными путями, чтобы успеть исповедовать и причастить утопающих. -- Но позвольте, -- перебил зеркальце влиятельный кролик. -- Откуда же у них было причастие? -- Вы правы, Жуковский, -- ответило зеркальце. -- Причастия у них неббыло и быть не могло. Вообще-то, я сомневаюсь, чтобы они действительно занимались этим делом. Тонущих было немного, да и то возле берега, куда они не приближались. Скорее всего, это красивая легенда. Во всяком случае, при мне они выплывали из дома только для того, чтобы оплыть его вокруг раз двенадцать. А то и двадцать. Зачем они это делали -- трудно сказать. Может быть, смутное воспоминание о крестных ходах? У них было текучее, непроясненное сознание. -- А что они ели? -- спросила маленькая мышка. -- Ели? -- Зеркальце задумалось. -- Честно говоря, не знаю. Меня этот вопрос никогда не интересовал. К тому же я обычно содержалось у них в большой шкатулке (и потому совсем не попортилось, только изображение Кремля несколько поблекло). Они вынимали меня только два раза в день, чтобы расчесывать передо мной свои бороды. Кстати, у них были чудные интеллигентные гребни с инкрустациями из мамонтовой кости. "Купите старинное зеркало. В море выловил", -- глухо сказал Федор, выходя из лиловых цветущих благоухающих кустов в наступающем вечере. Проходящий человек в стройном сером костюме и начищенных ботинках не вздрогнул, не отшатнулся, а молча вынул деньги, положил меня в карман и пошел дальше, даже не взглянув на свое отражение в купленном предмете. Я впервые почувствовало сладковатую смесь запахов: табака и тройного одеколона. Так я было продано во второй раз. Вскоре я услышала хриплый голос своего нового хозяина. Он обращался к кому-то: "Лелек, я купил тебе старинное зеркало". Я было вынуто и отразило сначала мужское лицо, а потом женское. Мужское было пересечено кривой усмешкой и шрамом. -- Шутишь? -- спросило женское лицо. -- Такую дешевку. -- Шучу, -- ответил хриплый голос. -- Не все ж бриллиантовые носить. А это зато родное, советское. Родную Москву вспомнишь. Мужчина ухмыльнулся: "Не нравится, Лель? Так я ж его себе оставлю. А тебе вот вместо него -- стекляшечка". И он вынул из другого кармана кольцо с камешком. Так я попала к уголовнику Соленому. Я познакомилась с его револьвером, у которого была скабрезная кличка Барсучок. Мы часто лежали в одном кармане или в одном ящике стола. -- Вам случалось лишать жизни? -- спросила я Барсучка. -- Бывало, -- признался он. -- Порою ментов зашивал. Как кочевого варишь, так все -- мусора моченые на срезе. Один раз, помню, старуху замочили. Это я еще у Костыля работал. Шаман был законной закваски. Потом Газырь перенял. У этого рука сикиляла, как псих на прогулке. Никогда не мог свалять в туза: режет по плечу, по уху, а так чтобы в карту -- никогда. А морсу одного вокруг поналяпает -- противно. Он потом у следователя Соснова на допросе усох. Вчистую. Теперь я у Соленого. Нормальный парень. Вообще-то не мокрятник, играет только, когда чисто подмораживает, когда голимый мороз. Без необходимости -- ни-ни. Спокойный. А глаз -- сурок, почти как Король был (земля ему пухом), с которым мы два года назад работали. Не сикильнет на ноготь, когда надо. Нормал! Соленый с Барсучком часто ходили на дело. Почти всегда и я было с ними -- в кармане Соленого. Мы бывали в разных городах, ездили на поездах и на самолетах. Я увидело жизнь во многих ее проявлениях. Уютные залы ресторанов, сырые подвалы, мчащиеся автомобили. Я увидело столицу, чье изображение несло на себе. Я увидело люксовые номера гостиниц и подозрительные дачи с собаками. Особенно вспоминается мне одна глухая хаза в еловом лесу под странно поэтическим названием "Шорохи". Вспоминаются темные пьяные ночи, когда в "Шорохах" рыдали гитары и люди осипшими голосами пели грустные песни о несчастной любви, о щемящем чувстве необратимости, когда жизнь гаснет в глазах уркагана, смертельно уязвленного злыми пулями мусоров. Пели о неудачном выстреле и удачном ударе ножа. "...Все плакали, убийцу проклиная. А я в тюрьме сидел, на фотографию глядел -- с нее ты улыбалась как живая..." Но особенно мне запомнилась песенка о зеркальце: Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Наденька тебя мне подарила, Когда как-то я на дело шел, И сказала: "Возвращайся, милый, И пускай все будет хорошо". И в тот вечер выстрелы звучали Словно музыка вдоль темных улиц, И когда мы Сизого кончали, Мы друг другу на прощанье улыбнулись. Сизый, старый друг, зачем ты предал? Ссучился ты, бедный уркаган... Следователь сытно пообедал, Пули уходили, как в диван. Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Мы в тот вечер взяли наудачу, Мусоров немало полегло, Я же вспоминал твой взгляд прозрачный И "пускай все будет хорошо". Уходили задними дворами. Длинный хвост не удалось стряхнуть. Впереди все зацвело ментами, Выстрелы нам преградили путь. И теперь ты, зеркальце, разбито, Словно сердце у меня в груди, Что тебя когда-то так любило -- Наденька, меня уже не жди. Ты, что это зеркальце держала, Над моей могилой наклонись И, как бы твое сердце ни рыдало, Другу на прощанье улыбнись! Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой. Соленый расчесывал передо мной пробор, смазывал его бриолином, брился, отирал одеколоном худое длинное лицо с выступающими скулами. Он аккуратно повязывал яркий галстук в одной из темноватых комнат "Шорохов", оклеенных рваными старинными обоями. Чистил ботинки гуталином. Проверял Барсучка и бережно прятал его во внутренний карман серой пиджачной пары. Он мыл руки с мылом над алюминиевым тазиком. Потом бесшумной элегантной походкой он проходил по малоосвещеиному коридору, постукивая костяшками пальцев в высокие двери. Спускался вниз, в большую переднюю, подходил к длинному мрачному зеркалу, вынимал меня и показывал меня ему. Мы отражали друг друга с этим мрачным замкнутым зеркалом из "Шорохов". А Соленый, застыв в неподвижной небрежной позе, засунув одну руку в карман брюк, вглядывался зачем-то в бесконечность. Постепенно в переднюю спускались остальные -- молчаливые, сосредоточенные, с белыми измятыми лицами и синими кругами под глазами после вчерашнего шабаша. Рассаживались по машинам и ехали. Веселый балагур Гена по прозвищу Струя. Тихий, интеллигентный альбинос Дупло. Угрюмый, но верный Фонарь. Претенциозный Граф -- в пестром клетчатом пиджаке, с холеными розовыми ногтями на пальцах. Молодые Сережа Подлянка и Леша Шепот. Однажды Соленый вынул меня из кармана, чтобы поправить сбившийся галстук. Мы были в чьей-то роскошной многокомнатной квартире, куда попали определенно без ведома хозяина. Кроме нас, здесь был только белоголовый Дупло, возившийся над каким-то шкафчиком. Видимо, дело опять шло о бриллиантах, к которым Соленый испытывал пристрастие. На огромном письменном столе горела зеленая лампа. С улицы донесся свист. Уркаганы зашухарились. У дверей столкнулись с входящим мужчиной. Соленый уронил меня на пушистый ковер. На протяжении минуты мне грозила возможность быть раздавленным бестолково топчущимися ботинками. Потом мужчину ударили кулаком по голове так сильно, что он упал. "Кончить?" -- непристойно ухмыляясь, спросил Дупло, вынимая своего короткоствольного Дятла
Зона отдыха в частном доме своими руками фото Зона отдыха в частном доме своими руками фото Зона отдыха в частном доме своими руками фото Зона отдыха в частном доме своими руками фото Зона отдыха в частном доме своими руками фото Зона отдыха в частном доме своими руками фото Зона отдыха в частном доме своими руками фото